
ГУСТАВ
ГУСТАВОВИЧ
ШПЕТ
в
ответ на мысль о незапрещении питаться от
«древа
жизни» и после «познания
добра и
зла»
(Быт. 3,
22-23)
можно было бы заметить, что Бог пожелал, сохра-
няя
свободу человека, лишить его возможности ее реализации, для чего и изгнал
Адама
с Евой из Эдема. А Христос реализовал эту возможность только через
крестную смерть, обретя «жизнь
вечную»
уже «за гробом» и на исключительно
личном уровне (Богочеловека), оставив людям лишь образ спасения в той же
идее церковности. Но в том-то и дело, что Шпет не берет в расчет самоаттеста-
ций
религиозного сознания (будь его собственником Флоренский, Шестов или
сама Церковь), а переносит интерес на более первичный уровень философского
вопрошания.
У Флоренского за непробиваемым панцирем церковной догмати-
ки
он обнаруживает слой разочарования в непредвзятых поисках истины и
чисто философский скептицизм. В герменевтическом этюде «Скептик и его ду-
ша» Шпет, более обширно цитируя одно из упомянутых здесь мест «Столпа...»
(С.
40-41), где Флоренский находит единственный выход из скептического epohe
в
«практическом» полагании
«чуда»,
пишет: «Практически — естественнее, но
откуда "отчаяние"? Непрактический эрос философа — не "авось" и не "надежда
на
чудо"... "про себя". И разве для подлинного догматика, без изнанки (свящ.
Павел Флоренский — скептик с изнанки и догматик с лица, — пишет Шпет в
подстрочнике — И.Ч.), — откровение — не свершившееся уже
чудо?
И если он
не
скептический "искатель Бога", то и разум —
чудо»
(Цит. изд. 1994 г. С. 207-
208). Таким образом, для Шпета единственной «откровенной» инстанцией для
мыслителя является разум, и конституируемая им как собственное бытийное
условие «человечность». Шпет, правда, располагает эти свои размышления в
области «менее вероятного (с. 336), но дальнейшая его эволюция говорит об их
существенности. Понятие
«Духа»
у Шпета, в трактовке которого на формаль-
ном
уровне он как раз и соглашался с Флоренским, приобретает у него от рабо-
те к работе все более социально-исторический и в этом смысле онтологический
смысл. То
«особое»
уразумение, о котором здесь говорит Шпет, ставит его вне
каких-либо религиозно-мистических дискурсов. Человек в ветхозаветном мифе
выбирает смерть сознательно, ставя тем самым под сомнение осмысленность
идеи бесконечной жизни. И потомок реальных (помимо мифических Авеля и
Каина)
детей
Адама
— «Сын человеческий» только оправдывает идею принци-
пиальной
трансцендентной конечности человеческого бытия, присваивая ин-
станцию Абсолюта самому человечеству.
«Дух»
как универсальный человече-
ский
разум в его истории не ограничивает неизбывного человеческого стремле-
ния
за пределы его самости обещанием покоя в целомудренном
«блаженстве»
жизни
«в Бозе» и не подкупает его иллюзией «вечной памяти» в «церкви живых
и
мертвых», а о-правдывает любое его трансцендирование как принципиальную
характеристику его собственной сущности, которое в свою очередь возможно
только на фоне принятия идеи его трансцендентной конечности — «всеблагой
смерти». Тогда речь здесь действительно идет не о какой-нибудь еретической
интерпретации христианства à la Ориген (тем более что
друг
Шпета из лагеря
русских «еретиков» Л. Шестов показал иррелевантность идеи «живого Бога»
для любого религиозно-философского дискурса, включая и свой собственный),
а о полной негации самого христианства, начатой в европейской
культуре
Ф.
Ницше.
Именно у последнего
следует
искать ближайший источник отношения
Шпета
к христианству, что, впрочем, уже и было замечено: «Истинно, истинно
347