но подчеркнуть, что явление, называемое ритмом прозы, — в такой же
степени художественное, литературное явление, как и стиховой ритм.
Только наивные люди могут полагать, что речь романа тождественна
речи обычного устного или письменного рассказа, — как будто бы
переход от стиха к прозе означал только то, что люди стали писать
художественные произведения «просто» и точно так, как они говорили.
Зачем бы тогда понадобилась, например, напряженная и поистине
великая работа над речью, проделанная «школой Ларошфуко» во
Франции, Гёте — в Германии, Пушкиным — в России? Пушкин
говорил, что в прозе «мы принуждены создавать обороты слов для
изъяснения понятий самых обыкновенных». Было бы нелепо
истолковать это в том смысле, что в России вообще не умели говорить
об «обыкновенных» вещах. Дело идет о создании прозаических
«оборотов» для объективации того нового художественного
содержания, которое уже ощутил Пушкин и которое он позднее
воплотил в своих романах и повестях. А эти содержательные формы
прозы создать было не менее трудно, чем, скажем, формы нового
русского стиха, шлифовавшиеся уже в течение столетия.
Проза романа — в какой бы внешней манере он ни был написан
(рассказ от первого или третьего лица, переписка, диалог, сказ,
дневник) — есть искусно созданная форма художественного
повествования, а вовсе не копия обычной разговорной речи. И, в
частности, эта художественная проза имеет свой собственный,
творчески созданный ритм, который несет в себе глубокий
эстетический смысл и осуществляет изобразительные и выразительные
цели.
В течение длительного времени ритм новой прозы, качественно
отличающий ее от простой, повседневной речи людей, не осознается. И
художники, и теоретики полагают, что писатель-прозаик пишет так же,
как вообще говорят люди. Но уже в середине XIX века огромное
художественное значение ритма прозы было глубоко осознано
Флобером и особенно ясно сформулировано его учеником Мопассаном.
«Обычно широкая публика, — писал Мопассан в
353