художник может не отдавать себе отчета в том, что его произведения осуществляют связь
времен. Возможно, так чаще всего и было с Кузнецовым. Потому не будем придавать
значения его собственным высказываниям: по поводу мастеров, о которых пойдет речь
ниже, он, возможно, и не говорил, и не думал – дело не в этом.
Когда Кузнецов обретал свой собственный язык, его творчество имело в
современном ему искусстве несколько источников, во многом не похожих друг на друга:
В.Э. Борисов-Мусатов, В.А. Серов и К.А. Коровин. У последних двух он учился в
Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Первый был его старшим другом,
наставником, вокруг кого еще в Саратове сплотилась группа молодых живописцев.
Естественно было бы предположить, что эти художники передали или, во всяком случае,
могли передать Кузнецову какие-то традиции своих учителей. Однако это можно сказать
лишь о Борисове-Мусатове. Кузнецов весьма высоко ценил Серова, был счастлив тем, что
оказался его учеником, но воспринял от него лишь самые общие принципы, которые были
не столько конкретной традицией, сколько программой творчества – пусть привычной для
русского искусства. Они касались отношения к профессии, строгой художнической этики,
требовательности к себе, стремления быть абсолютно честным в выражении чувств.
Коровин пленял артистизмом, свободой выражения впечатлений, мгновенностью реакции
на то или иное явление природы. Общее, что могло объединять ученика с обоими его
учителями, – это культ красоты, характерный на рубеже столетий и для последовательных
импрессионистов (каким был Коровин), и для мастеров нового стиля, к которому как раз в
годы ученичества Кузнецова шел Серов. Но у каждого этот культ получал совершенно
своеобразное претворение, и кузнецовское его толкование, пожалуй, не имеет прямого
отношения к серовскому или коровинскому.
Что же касается Борисова-Мусатова, то с ним близость была внутренняя,
органическая. Несмотря на временное увлечение школьными учителями – Серовым и
Коровиным, – Кузнецов сохранил ему верность. Мусатовские уроки приобщали к
символизму в его, пожалуй, самом живописно-пластическом варианте из всех вариантов,
какие знало это направление в европейской живописи. Кузнецов словно был предназначен
для продолжения мусатовской традиции. Его произведения, созданные до начала 1900-х
годов и представлявшие собой усредненную версию русского импрессионизма – весьма
распространенную особенно в среде московских живописцев, – были только предвестием
подлинного Кузнецова. К тому времени он уже знал Мусатова, пользовался его советами,
но еще не пробудился для того, чтобы воспринять поэтический символизм. Живописец
предвидел его, накапливая силы, но еще не прорвался сквозь заслон ученических
представлений. Может быть, в таком промедлении Кузнецов только выиграл, потому что
сначала прошел хорошую школу, а лишь потом начал подвергать традиционные приемы
живописи и рисунка переосмыслению.
То, что воспринял Кузнецов от Борисова-Мусатова, не было еще устоявшейся,
отработанной традицией. Казалось бы, коль скоро речь идет о художниках, близко
располагающихся друг к другу в хронологии искусства конца XIX – начала XX столетия,
здесь могла бы возникнуть стилевая общность. Однако этого не случилось. Символизм в
русской живописи, начиная с 90-х годов XIX века, развивался довольно хаотично, получая
в художественных группах различное живописно-пластическое выражение. Здесь не было
стилевой преемственности: Врубель мало что передал из своего живописно-пластического
арсенала Борисову-Мусатову или Петрову-Водкину. В стороне стояли символисты из
объединения "Мир искусства" – Рерих, Богаевский. Символизм Сомова или
Добужинского имел "зачаточный" характер и может не приниматься во внимание. То есть
картина вырисовывается довольно запутанная – какого-либо единства стиля в творчестве
названных мастеров мы не найдем.
Если же мы обратимся к последователям Борисова-Мусатова и рассмотрим в нашем
аспекте творчество Кузнецова, Уткина, братьев Милиоти, скульптора Матвеева,
примыкавшего к "саратовской компании" Петрова-Водкина, то увидим здесь безусловную