социуме, где происходят невероятные события, но и в том, что содержание сказки,
возникновение в ней конфликтов и их развязывание полностью строятся на нарушениях
системы. Дзенискевич полагает, что одно из предназначений сказки — предупреждать о
жестоком возмездии за нарушение традиций: этим путем родовая группа сурово охраняет
свои обычаи [70, с. 17-21]. Не отрицая правомочности какого толкования, заметим, что
для волшебных сказок разных народов характерна не только защита родовых устоев, но и
их опровержение, и можно допустить, что исполненная трагических конфликтов кровавых
развязок индейская сказка была направлена на компроментацию норм и запретов,
действие которых неизбежно приводило к беде. Отсюда естествен переход к сказкам, где
герои, соблюдавшие одни патриархальные нормы и нарушавшие другие, приходили к
конечному успеху, благополучно минуя подстерегавшие их опасности.
Развитие традиции, за которой в далекой архаической перспективе кроется «исходная»
тема, идет разными путями, и в качестве одного из последних звеньев в этой
типологической цепи выступают нарративы шутового, пародийно-сатирического
характера, где «выворачивание» ритуально-мифологической материи достигает своего
крайнего выражения. Показательны в этом плане сказки о Мороке, где, как показывает Ю.
И. Юдин, состояние оборотничества (человек становится медведем) переживается «лишь
в обморочном состоянии» и должно быть отнесено «к миру сказочной фантастики, а не к
миру бытовых суеверий». В то же время исследователь убедительно связывает мотивы и
ситуации «Мороки» с типологически более ранним обрядовым фольклором сибирских
народов, в частности с пантомимами и плясками, изображающими медведя, с надеванием
на их участников масок и шкур, с магическими приемами, при помощи которых
«происходит, по-видимому, ритуальное превращение в зверя». «Морока» представляется
трансформацией ритуально-колдовских действий, но, разумеется, не сибирских, а
«своих», некогда составлявших часть обрядности предков русских [243, с. 183-198].
С фактами пересемантизации этнографических реалий, перевода их из сферы
прагматики в поэтическую сферу фольклорист обязан считаться как с одним из
определяющих законов фольклорного творчества. В былине о Дунае неожиданньм
кажется решение богатыря состязаться с женой в меткости стрельбы из лука, ставя в
качестве мишени кольцо на голову. Мотив здесь трактуется как проявление строптивости
богатыря, его пьяного хвастовства. Между тем у этого мотива есть этнографические
корни, и обнаруживаемая параллель неожиданно высвечивает скрытый подтекст
конфликта между Дунаем и его женой-богатыркой. Стрельба сквозь перстень составляла,
оказывается, одно из брачных испытаний [45, с. II]. Таким образом, эпизод в былине мы
вправе рассматривать как запоздалое испытание жениха, притом второе (первым был
прямой поединок, в котором Дунай одержал победу). Для чего оно понадобилось?
Очевидно, чтобы обнаружить неправомерность брака, его «незаконность», основанные на
глубинном противостоянии брачащихся, их несовместимости. В других былинах эта
несовместимость мнимых суженых обнаруживалась после брака: жена богатыря
предавала его сопернику, и он, пройдя через разные испытания, осуществлял свое право
супружеской кары («Михаило Потык», «Иван Годинович»). В «Дунае» нет мотива
предательства, напротив, жена подчеркивает свою преданность супругу, но
несовместимость брака выражается в том, что женщина заявляет о себе как равной мужу-
богатырю и готова состязаться с ним в стрельбе. Ее богатырство — знак принадлежности
к «иному» миру, что исключает возможность нормального брака. Особенность данного
сюжета — та, что расправа с женой принимает характер одновременно состязания и
брачного испытания: одерживая верх над соперницей-женой, Дунай терпит неудачу в
испытании, подтверждая, что он — мнимый суженый.
Такова цена этнографической параллели.
В алтайском эпосе «Маадай-Кара» герой, выполнив трудные задания, отправляется с
невестой домой. На прощание он получает от отца девушки десятисаженную золотую
плеть. Тут же за отъезжающим «с блеяньем и мычанием уходит весь скот». Герою велят: