иногда, по-видимому, чудовищных, куда более крупных, чем позднее (установить которые,
однако, трудно в виду скудости иных источников), во всяком случае, полагаться на него с научной
точки зрения невозможно. Гораздо важнее, что тот тип искажений, к которым оно, по-видимому,
прибегает, не может быть сведен к фальсификациям ввиду политических интересов, несмотря на
формальное сходство и несмотря на то, что и таковые, вероятно, имели место. Главные искажения
здесь совершенно иного типа: они относятся к тому же типу, что и агиографические. Перед нами
теологические усмотрения в облике истории. Да и по существу ранняя древнерусская
историография чрезвычайно родственна агиографии. Иначе говоря, адекватным здесь должно
быть погружение в иную перспективу, ту, которая плодотворна для агиографии, — в историко-
культурную. Эта перспектива обладает своим собственным основанием, независимым от
сравнительно-текстологической. А так как она относится не к эмпирической, а к концептуальной
области и к традиции, исключительной в своем монизме, то целостный характер является ее
имманентным условием, его не приходится вносить от себя.
Ироническим представляется то обстоятельство, что мысли Ключевского, по-видимому, не
остались незамеченными Шахматовым, который говорит о летописи как документе духовной
жизни как раз для того, чтобы расшифровать свое понимание духовной жизни в качестве
игралища политических страстей. У Ключевского же речь идет о реконструкции парадигм
творческого сознания историографа. Взгляд на работу агиографа дает возможность понять нечто
существенное о средневековом историографе.
Вторым предшественником предлагаемого подхода был Н. К. Никольский. Он вступил в прямую
полемику с Шахматовым как раз по поводу взглядов на летопись как литературную компиляцию и
на духовную жизнь летописца как игру политических страстей. В книге «ПВЛ как источник для
истории начального периода русской письменности и культуры» (1930) Никольский
противопоставил представлению Шахматова о сводческой работе летописца представление об
«историографической работе» (23), а его пред-
475
сгавлению о «тенденциозности исторической, которая выражается в пристрастном освещении
фактов, зависящим от субъективной их оценки» он противопоставил «тенденциозность
идеологическую, которая зависит от предвзятых теорий и под влиянием их не останавливается
пред вымыслами и искажениями старых записей» (24). Никольский всюду видит «следы работы не
сводчика, а историографа», следы «ученой работы», которая руководствуется «историческим
умозрением» (25). И снова, он предлагает видеть особенность начальной, легендарной части ПВЛ
«не как свода, составленного компилятором из случайного материала, а как опыта средневековой
историографии, в которой старый летописный материал неудачно был использован для оправ-
дания предвзятых теорий более позднего времени» (30). Никольский называет идеи,
руководившие летописцем, «историографической схемой» (85), а свои наблюдения
«идеологическими» (89).
Слово «идеологический» оказалось спасительным и роковым для Никольского. Марксисты,
склонные к шибболетам, приняли его за своего союзника (мимикрия, вероятно, не противоречила
и авторским намерениям) и не поняли. Кузьмин многократно цитирует Никольского в качестве
своего союзника в полемике с Шахматовым. Но союз этот основан на недоразумении, как,
впрочем, и полемика. Для Кузьмина идеология—это общественная, классовая идеология, то есть
та самая идеология, которую признавал Шахматов, находивший, что «рукою летописца управляли
политические страсти и мирские интересы». Для Кузьмина, идеология—это «идеология эпохи»,
это связь с «общественно-исторической средой, в которой возникли и обращаются изучаемые
памятники» (1977: 53). Между тем для Никольского идеология— это «предвзятые теории» и
«историографические схемы», которые вытекают из различных способов построения
христианской истории, а не из классовых интересов. Тут произошло смешение разных идиолектов,
расслоение которых регистрируется в языке эпохи
4
.
К марксистскому пониманию идеологии может быть адресован тот же упрек, что Никольский
адресовал Шахматову: в этом аспекте обнаруживается только субъективная позиция летописца, а
она, даже если и отражалась, не была существенной. Субъективной она является в одном
определенном отношении— потому что выражает интересы летописца как человека (хоть бы и как
члена группы), тогда как «историографические схемы» сверхиндивидуальны до такой степени, что
вообще зависят не от положения данной личности, а от его культурной принадлежности. Не то,
чтобы выбора у летописца не было, но выбор лежит в области филиации некоторой универсальной
в данной культурной традиции установки.