случае, если эта грамматика подчинена некоторой глубинной врожденной грамматике.
Таким образом, ребенок должен располагать некоторой общей интеллектуальной
способностью к открытию локальной грамматики (и других локальных признаков) своего
языка, проявляющейся при условиях в существенных отношениях схожих с теми условиями,
из которых, по мнению рационалиста, вытекает неадекватность эмпиризма. Короче
говоря, только эмпиристская теория овладения языком, направляемая — согласно
выдвинутой нами гипотезе — рационалистической теорией универсальной грамматики,
может объяснить овладение характерными чертами конкретных естественных языков,
начинающееся с фрагментарных, вырожденных, неправильно построенных, бессвязных
эмпирических сигналов. (Это то самое различие, которое передается при помощи различения
понятий языковой компетентности и языковой способности, понятий раскрытия
врожденной универсальной грамматики и овладения конкретным естественным языком.)
Однако в т?.ком случае сразу же возникает вопрос:
нельзя ли раскрытие предполагаемой глубинной грамматики объяснить, исходя из
эмпиристских установок? Не является ли это «раскрытие» на самом деле «овладением», или,
иначе говоря, действительно ли мы нуждаемся в постулировании жесткой, врожденной,
глубинной универсальной грамматики? Допустив, что ребенок при познании структуры
конкретного языка не может обойтись без участия общих интеллектуальных способностей,
мы вправе поставить вопрос: а являются ли такие эм-пиристские способности только
дополнением к более глубокой рационалистической, специфически грамматической
компетентности? Для нас ответ на этот вопрос не связан с новыми затруднениями, в то время
как на рационалиста вновь ложится бремя доказательства того, что для овладения языком
требуется нечто большее, чем общие интеллектуальные способности. Интересно, что
современные лингвисты (Хомский и Хелле [1968]) до сих пор не уверены в том, что
полученные ими с таким трудом обобщения грамматических и фонологических правил—
которые, согласно их гипотезе, должны интернализоваться детьми,—действительно являются
языковыми универсалиями. Эта неуверенность говорит о том, что детям в первую очередь
следует приписывать любые—даже самые экстраординарные—
180
эмпиристские способности, а затем уже решать вопрос о приписывании рационалистических
способностей.
Второе соображение таково. Предположим, что приматы, как подсказывают эксперименты,
способны научиться некоторому фрагменту грамматики человеческого языка (Гарднер и
Гарднер [1969]). Для нас этот результат значительно важнее, чем тот факт, что некоторые
отличные от человека существа (скажем, дельфины) на самом деле обладают языком (Лилли
{1967]), хотя коммуникация животных и порождает другие проблемы. Хомский утверждает,
что язык является «отличительным признаком вида». Иногда даже кажется, что, по его
мнению, только человек может владеть языком. Однако время от времени у него
проскальзывают намеки на то, что и особи других видов могут овладевать языком. Если бы
Хомскому, к примеру, удалось показать, что дельфины или «марсиане» владеют языком, то
рационалистический тезис не претерпел бы от этого особого ущерба. Однако этому тезису
был бы нанесен серьезный удар, если бы удалось показать, что шимпанзе способна овладеть
некоторым фрагментом человеческого языка. Дело в том, что, согласно взглядам Хомского
[1972], некоторая грамматика «может приобретаться только организмом с заранее
«встроенными» жесткими ограничениями на форму грамматики». «Эти врожденные
ограничения, — продолжает Хомский, — являются предварительным — в кантовском
смысле — условием языкового опыта». Кстати, каковы бы ни были «встроенные»
грамматические ограничения на овладение языком, они не могут по своей природе иметь
кантианский характер, поскольку, согласно взглядам самого Хомского, можно научиться