роя трагедии, лирического героя. Между тем Андрей Болконский, Пьер
Безухов или братья Карамазовы, оставаясь «людьми», не будучи
«представителями народов», вместе с тем вбирают в себя всю полноту
определений человека и человечества.
И это достигается вовсе не «обобщением» в прямом и буквальном
смысле слова. Толстой писал, что в героях Достоевского «не только мы,
родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу». И
объяснял это так (исходя, безусловно, и из понимания собственного
творчества): «Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и
роднее» (цит. изд., стр. 264), — то есть чем глубже проникает художник
в сокровенную жизнь человеческой личности, тем более всеобщее
содержание он захватывает. Это внешне парадоксальное положение
совершенно верно: психологические открытия Толстого (как, между
прочим, хорошо показывает в упомянутой работе С. Г. Бочаров)
нераздельно связаны с эпопейной, всечеловеческой широтой его
творчества, взаимно определяют друг друга.
И вот та открыто двуголосая форма повествования, которую
утвердили Толстой и Достоевский, непосредственно осуществляет это
художественное открытие. Можно сослаться на особенно очевидный и
убедительный пример. Герои Достоевского в своих двуголосых,
«внутренне диалогических» монологах нередко «спорят» не только с
другими героями, но и с целым миром; ответные «реплики» мира
вторгаются в речь героя. Об этом говорит в своей уже цитированной
книге о Достоевском М. М. Бахтин. Он показывает, что слово героя
Достоевского о мире «и открыто и скрыто полемично; притом оно
полемизирует не только с другими людьми... но и с самим предметом
своего мышления — с миром и его строем. И в слове о мире также
звучат... как бы два голоса... Слово его о мире, как и слово о себе,
глубоко диалогично. Мировому строю, даже механической
необходимости природы, он бросает живой упрек, как если бы он
говорил не о мире, а с миром» (цит. изд., стр. 186 — 187).
Вполне понятно, что принципиальное двуголосие речевой формы
выступает здесь как необходимая ре-
420