или стиля, а о существенном преображении, переосмыслении, возможно, гипертрофии
этих особенностей. Я имею в виду тот всепоглощающий биологизм Филонова, который
может быть воспринят как гипертрофия биологизма модерна.
Словно иллюстрируя некоторые положения философии жизни, модерн
апологизировал категорию жизни, увидел смысл бытия в ее стихийных проявлениях, в
жажде самообновления, в выражении жизненного порыва. Характерными чертами стиля
модерн казались стремление к слиянию разных форм бытия, соединению живого и
мертвого, оживлению мертвого. Они проявились и в иконографии, породившей
своеобразные симбиозы (человек-растение, человек-животное), и в орнаменте (идея
бесконечного движения и постоянного самообновления), и в творческом методе
художника, и в его живописно-пластической манере (стремление к глобальному
господству линейной структуры в художественном произведении, к биологической
гомогенности форм). Как тут не вспомнить о Филонове, хотя внешние приметы его
живописи вовсе не адресуют нас к модерну. Речь идет о филоновских симбиозах: о его
зверином мире, где животные человекоподобны; о его звероподобных людях, о некоем
едином уровне бытия, где обитает все живое, где лица каменеют, а камни вызваны к
собственной жизни (как в "Формуле Нарвских порот"), где мир складывается из живых
первочастиц, а материя – из пульсирующих молекул, облеченных в пластическую форму.
Сам способ работы над картиной есть свидетельство ориентации художника на
некое произвольное движение форм. Нередко, начиная писать с какого-нибудь одного
края, как бы передавая формам свой творческий заряд, Филонов сообщает им жизнь, и
затем они – уже будто не по воле автора, а собственным движением – развиваются,
видоизменяются, обновляются, растут. Это саморазвитие форм у Филонова поистине
поразительно! Биологизм его искусства оставляет далеко позади витальность модерна –
тем более, что мастер добивается ощущения чудодейственной подлинности этого роста.
Такая "объективность" (о которой речь ниже) отличает Филонова от большинства его
современников и входит в противоречие с утонченным субъективизмом модерна и
трагической личностностью экспрессионизма.
И здесь Филонов вновь выступает в качестве художника, воплотившего в творчестве
и противостояние, и сходство. Самому мастеру сходство с кем-либо, тем более с целым
направлением, было ненавистно. В своих воспоминаниях один из учеников Филонова,
О.В. Покровский, свидетельствовал о таком разговоре. Филонова спросили: "Вы
экспрессионист?" Он ответил: "Нет, я реалист!"
Ясно, что ответ означал не близость к традиционному реализму, например,
передвижничеству – Сурикову или Савицкому (их он, кстати, ценил и выделял), – а
противопоставление какому бы то ни было новому направлению современной Филонову
живописи. Филонов ни на кого не хотел быть похожим, и в этом проявляется типичная
позиция художника-авангардиста начала XX века. Так же отрицали своих "соседей"
Малевич и Татлин – каждый считал свой метод, свою художественную систему
единственно правильной, ниспровергая другие идеи и методы. Как будто только к одной
истине можно свести все художественное творчество, как будто творческий акт –
доказательство теоремы, а путь к этому доказательству – единственно возможный.
Разумеется, здесь проявляется недопонимание сущности искусства. Таким
недопониманием страдал весь мировой авангард, и Филонов не составлял в данном случае
исключения.
Лично мне всегда казалось, что долг искусствоведа – преодолевать однобокость,
если, конечно, тот или иной критик не хочет взять на себя роль рупора идей какого-либо
мастера (как это сделал Н. Пунин в своей книге о Татлине) или целого направления. Наша
обязанность – не только подвергать самостоятельному анализу различные явления
искусства, но и сравнивать, сопоставлять, как бы угрюмо и косо ни смотрели художники
на эти сопоставления. Филонов подлежит сопоставлениям и с символизмом, и с
модерном, и с экспрессионизмом. История искусства показывает, что художник не может