1985; учитывая раскопанные в последнее время берестяные грамоты, датировку, возможно, нужно сдвинуть
на полвека назад), получает развитие и интересующая нас дихотомия: становление восточнославянекой
юридической письменности как отдельной сферы деятельности (позволяющей говорить об эпохе
письменного документа со всеми присущими ей социальными и риторическими импликациями) обходит
стороной византийские источники не потому, что они недоступны, а потому, что они не нужны.
В Повести временных лет под 996 г. рассказывается о том, как св. Владимир вернулся к «устроению отьню и
дЪдьню», т. е. к автохтонному праву, отказавшись следовать византийской правовой традиции. Этот рассказ
носит легендарный характер и, как я и отмечал в своей статье, может рассматриваться как обработка какого-
то предания, сделанная летописцем в конце XI в. С. Франклин и Д. Шепард полагают, что эта история была
«придумана позднее [т. е. позднее 996г.], в оправдание широкого применения штрафов на рубеже XI—XII
вв.» (Франклин и Шепард 2000, 321). Мнение о позднем характере этого рассказа является вообще
общепринятым (некоторые исследователи, впрочем, с ним не согласны, см. ниже), хотя мотивы его
включения в летопись могут реконструироваться по-разному. Так, признавая вместе с Франклином и
Шепардом тенденциозность летописца (общепринят и этот взгляд на летописание), я не могу, однако
734
же, представить себе, чтобы благочестивый автор выдумывал из головы исторические анекдоты для
оправдания конкретной административной практики.
Представляется более вероятным, что летописец не выдумывал, а представлял в «правильном», с его точки
зрения, виде доступные ему сведения (понятно, что у разных летописцев могла быть разная правильность,
ср. разную трактовку Кия в Начальном летописном своде и Повести временных лет). Какими именно све-
дениями располагал летописец о древнейшем периоде и как они могли дойти до него, остается непонятным,
и здесь — ввиду полного отсутствия данных — благоразумнее воздержаться от каких-либо гипотез.
Поскольку некоторые из сообщений, относящихся к X в., подтверждаются из независимых источников,
можно полагать, что какая-то информация (разной степени достоверности) у летописеца все же была, и это
относится, в частности, к статье 996 г.
Что именно сделал Владимир и почему рассказ об этом помещен под 996 г., остается только гадать.
Очевидно, что выбор между византийским и автохтонным правом — это такой же мифологический выбор,
как выбор веры (в соответствующих двух рассказах есть даже формальные аналогии: Владимир выслуши-
вает аргументы в пользу разных вариантов, а затем выносит свое решение). В обоих случаях у этого выбора
есть реальный коррелят: Владимир ввел христианство и оставил в действии автохтонное право. Летописец и
занят тем, что объясняет (с помощью мифологического повествования), как эта реальность возникла, и это
означает, что он эту реальность осознает, причем осознает именно как осуществившийся вариант развития,
который когда-то существовал наряду с другими вариантами. Отсюда следует—что бы ни происходило
сразу после крещения Руси (о том, что нет оснований относить к этому времени становление юридического
дуализма, я уже сказал выше) — на рубеже XI—XII веков следование традиции автохтонного права
воспринималось уже как осуществленный выбор, как отказ от византийской системы в пользу обычая отцов
и дедов, и такое восприятие, как кажется, свидетельствует, хотя и косвенным образом, о реализовавшейся
оппозиции двух юридических систем, хотя, конечно, не дает никакой информации о том, в каком именно
виде была известна летописцу византийская традиция. Стоит отметить, что для конца XI в. существование в
корпусе циркулировавшей в Киеве переводной литературы каких-то византийских юридических текстов
(возможно, даже и Эклоги или выдержек из нее) не представляется столь невероятным, как для рубежа X—
XI в.
В этой связи нельзя обойти молчанием фантастическую гипотезу, высказанную Л. В. Миловым в ряде его
недавних статей. Л. В. Милов еще много лет назад утверждал, что перевод Эклоги был сделан у восточных
славян, и даже именовал язык этого перевода «древнерусским» (см. Милов 1976). Доказательство восточ-
нославянского происхождения отдельных переводов с греческого представляет собой вообще весьма
сложную филологическую задачу (см. Молдован 1994), и дилетантские аргументы Милова явно
недостаточны для ее решения. Он указывает на горстку слов, которые, по его мнению, являются
специфической приметой «древнерусского» языка, и в этих указаниях, как несложно предвидеть, ошибается
(в частности, одной из приводимых им лексем оказывается задница, в значении 'наследство', не
встречающаяся, как он необоснованно думает, в южнославянских памятниках, см. противоречащие этому
мнению примеры: Молдован 2000, 73). Переводческая деятельность у восточных славян в XI—XIV вв. (XIV
в. датируется наиболее ранний список Эклоги в славянском переводе в составе МП) но-
735
сила довольно ограниченный характер, основная масса переводов с греческого пришла на Русь от
южных славян, так что, не имея ясных доказательств противного, мы обычно предполагаем
южнославянское происхождение переводных текстов. Хотя однозначными аргументами я сейчас не
располагаю, я бы — по умолчанию—считал такое происхождение наиболее вероятным и для Эклоги.
Малые заблуждения рождают большие. В последних своих работах Л. В. Ми-лов говорит уже не
только о том, что перевод Эклоги был сделан у восточных славян, но и о том, что сделан он был при св.
Владимире (Милов 1996; Милов 2000). Для историка восточнославянской книжности такая датировка
выглядит абсурдно даже вне зависимости от того, о каком тексте идет речь. Первые скромные следы
переводческой деятельности в Киеве обнаруживаются только в самом конце XI в., когда в 1080—1089