обязательным пунктом, который необходимо обговорить, чтобы уменьшить опасность
самоубийства пациента. Смерть и умирание стали, даже если это и ощущалось как
что-то неестественное, составной частью жизни и принимались мною как неизбежная
реальность. Это сообщалось и пациентам, и чем безбоязненнее я сам мог этим
понятием манипулировать, тем в большей степени для меня оказывалось возможным
снять у пациентов страх перед психотерапией.
Но можно также говорить о смерти больше, чем надо, и тем самым отрицать ее.
По Филиппу Арьесу, есть две причины не думать о смерти: «Ничтожество нашей
технической цивилизации, которая отгоняет смерть и налагает на нее запрет, и
ничтожество традиционного общества, которое не отказывается, но и не дает
возможности основательно обдумать ее, потому что она — предельно близкая,
интимная составная часть повседневного бытия» [Aries Ph., 1978].
Между отрицанием смерти и привычкой говорить о ней большая дистанция, и в
более позднем разговоре с моим коллегой о реальности смерти и ее отрицании при
психологическом воздействии мы констатировали, что стоим значительно ближе к
табу, чем к доверию.
Так, например, в группах никогда не говорили о вопросах завещания. Очевидно,
тому причиной все же оставалось отрицание по меньшей мере собственной смерти. Я
знал, что как раз вопросы наследования и завещания очень волнуют пациентов —
ведь они вещественное доказательство предшествующих отношений, с которыми
связаны многие чувства, а также материальный и духовный баланс всей жизни.
Конечно, можно было бы сказать, что бестактно затрагивать эти вопросы в
психотерапии. Но тогда что такое психотерапия, если выбор тем из области
внутренней реальности является вопросом вкуса?
Обращение к вопросам наследования могло бы означать: задержать, «арестовать»
смерть и, так сказать, с принятием смерти помочь и жизни стать более реальной.
С этой точки зрения моя работа становилась все живей, а занятия смертью
заставляли меня смотреть вперед, что при прежнем ретроспективном способе
рассмотрения психоаналитической методики временами было для меня закрыто.
Ясность в вопросе реальности смерти помогала раскрыть остающиеся жизненные
возможности пациентов. Они осознали ее, поскольку, если с прошлым покончено, это
облегчает признание или возможность изменения настоящего. Но сам я остро
чувствовал, как ограниченна моя ответственность перед пациентами, которые
связывали со мной большие надежды, иногда, может быть, даже последние. Я знал,
что не всегда могу оправдать эти надежды и что мой страх не справиться, когда я
берусь за невозможное, которого пациенты временами требуют от меня, отражает
чрезмерность оценки моей ответственности.
А в чем состояло это невозможное? Не было ли это иллюзией жизни без страха и
страданий, с которой я должен был им помочь, и иллюзией смерти, которая, как
жизнь, обязана быть приличной и безболезненной? Должен ли я был прояснять
противоречия у моих пациентов, которые всегда остаются объектом обсуждения, как
бы неразрешимы они ни были? Обязан ли я делать смерть более дружелюбной?
Можно ли примирить смерть и счастье?
В прошлые века понятие о смерти всегда было связано со злом. Филипп Арьес
рассуждает об этом следующим образом: «Смерть рассматривалась в христианских
свидетельствах и в обычной жизни как манифестация зла, зла, которое
прокрадывалось в жизнь и было неотделимо от жизни. У христиан это было мгновение
трагического ориентационного поиска между небом и адом, который со своей стороны
являет собой банальнейшее выражение зла.
Теперь, в девятнадцатом столетии, едва ли еще верят в ад» [Aries P., 1978, с.
601]. И далее Ф.Арьес делает следующий вывод: «Корреляция между "лишением
гражданства" смерти, как последнего прибежища зла, и возвратом этой опять
ставшей ужасной смерти начинает намечаться. Она не поражает нас больше: вера в
зло стала необходимой, чтобы приручить смерть. Ликвидация зла вернула смерть в
состояние дикости.
Это противоречие мобилизует небольшую элиту антропологов и скорее психологов
и социологов, чем медиков и священнослужителей. Они предлагают в меньшей степени