(Ïòèöû, ñò. 1076—1083, ïåðåâîä Ñ. Àïòà)
Может быть, этот отрывок — не более чем шутовской протест? Нет,
конечно, он говорит о чувстве жалости. Больше чем о жалости. Тут
сдержанная, но несомненная симпатия к миру пернатых, в котором все
представляется по сравнению с жизнью людей радостью, смехом, юностью и
пением.
Аристофана никогда не следует понимать буквально. Он вовсе не
думает серьезно основать культ птиц, хотя именно это можно бы заключить
из приведенных выше отрывков. Но где в отдельных местах его комедии
прекращается смех и где начинается мечта? Поэту нравится мечтать о культе,
составляющем — не надо этого забывать — одну из форм религии его
предков. В эллинских странах, как и у большинства первобытных народов,
предметом почитания сделались сначала животные, а именно птицы, а уже
позднее боги в образе людей. Аристофан не подозревает, насколько он прав,
заявляя устами Писфетера, что культ орла предшествовал культу Зевса, культ
совы — предшествовал культу Афины «совоокой», как говорит Гомер,
приводя эпитет, смысл которого ему уже непонятен. Греки обожествляли
коршуна и голубя, кукушку и лебедя, ласточку и соловья, как о том
свидетельствуют мифы, а в ряде случаев и археология. Миф перевертывает
смысл метаморфоз: именно лебедь со временем превращался в Зевса, а не
наоборот. В народном сознании и памяти крестьян вполне могли сохраниться
смутные воспоминания о религии птиц. Возможно, что Аристофан,
забавляясь с птицами, следуя при этом каким-нибудь древним обычаям или
попросту своей интуиции, будит в деревенских душах священные
воспоминания, наполовину воскрешает похороненную веру.
Нет сомнения, я это повторяю, что поэт фантазирует и развлекается. Но
наши мечты и забавы не совсем зависят от нас. И мечты и забавы извлечены
из нашей природы. Из нашего прошлого наших предков, нашего народа. Они
в известной мере нас выражают. Нельзя, забавляясь, создать культ птиц