званиям Бога, а к коварному зову искусителя — страшного духа разрушения и смерти. И в их руках
любое благо превращается в зло, свобода оборачивается вседозволенностью, а добродетель —
преступлением.
Иван на протяжении романа неоднократно высказывает довольно рискованные суждения, суть которых
сводится к тому, что если мир, который он не приемлет, лежит во зле и люди, населяющие его,
погружены в это зло, то нет нужды рядиться в «белые одежды» святости и можно сознательно перейти
на сторону умного и страшного духа — дьявола, как это и сделал Великий инквизитор.
Кому-то может показаться, что страницы романа, где Иван Карамазов излагает свое кредо, вряд ли
могут считаться образцом утешительного чтения и служить развитию благонамеренности. Но в этом,
по большому счету, и нет нужды, поскольку метафизическому умозрению изначально чужд пафос
морализирования. Устремляясь вперед, оно уже не останавливается перед доводами спасительного
благоразумия и готово рисковать, даже если ему грозит опасность быть обвиненным в имморализме.
Этос метафизики состоит в ином.
Выдающийся грузинский философ М. Мамардашвили утверждал, что в европейской метафизике,
начиная с Декарта, существует взгляд на мышление как на акт героизма, поскольку, чтобы
действительно помыслить нечто, необходим риск. «Нужно рискнуть и выдержанно постоять в
горизонте риска. А это трудно...» '. Иван Карамазов у Достоевского не просто стоит в горизонте
метафизического риска, а движется, продолжает идти до конца, до момента, когда все обрывается и
впереди не оказывается уже ничего, кроме разверстой бездны «мыслепреступления». Исполненная
дерзкого авантюризма, его мысль не страшится бездны, поскольку там, в ее мраке, ей мерещится образ
истины, и этот образ заслоняет вид самой бездны, убивает страх перед ней.
Итак, что же прибавляется к исходным фактографическим посылкам в результате перевода
социологической проблематики на метафизический уровень? Без сомнения, поставленная проблема
преступления обретает полноту освещения и глубину проработки, которую она вряд ли обрела бы,
оставшись только на социологическом уровне. Но главное, пожалуй, то, что она претерпевает
экзистенциальную транскрипцию и в итоге обретает глубоко личностный характер, позволяя субъекту
с ее помощью сформулировать свое жизненное кредо. Социальные факты, прежде существовавшие как
бы сами по себе, оказываются включены в личную картину мира, а знание о человеке вообще
становится знанием о себе, своем «Я».
Мамардашвили М. К. Лекции о Прусте. М., 1995, с. 144.