
Теоретическая культурология. — М.: Академический Проект; РИК, 2005. — 624 с.
41-
-41
универсализм (природа обретает свое единство только в культуре) и кантовская радикальная конечность
разума не только не исключают друг друга, но друг друга предполагают.
Как понимать бахтинское — культура обретается на своих границах? Что утверждается здесь —
конечность или универсальность культуры? Или нужно понимать это утверждение «диалектически»
— это формула культуры хотя и конечной, но соотнесенной с другими конечными культура-
32
ми? То есть надо ли понимать это так, что границы, о которых здесь идет речь, — это границы с
другими культурами? «Братья Карамазовы» — русская словесность на границе с немецкой? Ну
конечно, и Иван и Митя цитируют Шиллера, да, с другой стороны, многое и от Шекспира. Но эти ли
границы — тема романа? Не мелковато ли будет? Разве не очевидно, что роман о других границах —
о разуме на его небесной границе (притяжение — отталкивание неба: бессмертие, Зосима,
подвижничество, святость; и в то же время вызов небу: Иов, невинный страдалец, Великий
Инквизитор, «почему дите плачет?») и о разуме на его земной границе (притяжение — отталкивание
земли: земляная кара-мазовская жизненная сила, клейкие листочки; и в то же время сладострастное
насекомое, политэкономия, бернар-р-ры). Весь роман, как факт культуры, живет не на границах с
другими культурами (что, конечно же, совсем не исключает инокультурных влияний и обыгрывания
тем, пришедших из других культур), а на границах одного и того же разума — на прочерченных
европейским разумом горизонтах земли и неба. Конечно же, Бахтин прав — персонажи сталкиваются
здесь как разные целостные миры, сознающие себя как миры. Но каждый из этих миров значим лишь
обретением своего бытия на своих трансцендентальных закраинах — на границах, очерченных
новоевропейским разумом. Мне представляется, что Голосовкер гораздо глубже в понимании этого
романа, чем Бахтин. Если культура как культура выстраивается самотематизацией разума,
выстраивается как путь разума к себе, идущий через иное (Бог, природа), и если условием
выстраивания этого пути является способность разума задать горизонты иного, то культура обитает
не на границах с другими культурами, а на границах разума и трансцензуса. В этом смысле можно
сказать, что культура живет артикуляцией встречи разума с трансцензусом.
Радикальная конечность разума не отбрасывает гегелевскую триаду, а требует ее постоянного ре-синтеза.
В каждой точке начала разум, как конечный, начинает не с гегелевского чистого акта полагания (без-
граничного бытия, которое есть ничто, или тавтологическое равенство мысли себе самой), а с того
мифологически заданного текста культуры (с ее языком, который «говорит нами», а не которым мы
говорим), который человек застает в каждый момент своей жизни как текст обстоятельств своей
«заброшенности в мир», то есть своей поставленности перед фактом этого текста. Его первый (и постоянно
возобновляемый) культурный тезис предполагает синтез античного космоса — синтез тематизирующей
себя открытости, с ее философским языком, «которым говорим мы», выстраивая наш путь к себе, и который
только благодаря синтезу искусственного языка, конституирующего нашу внеположенность (благодаря
синтезу языка математики), т. е. только нашим же усилием, вписывается обратно в тот язык, который
«говорит нами», и объективизируется как сущая мысль. Тезис культуры — ее синтез в свете
античного космоса, ее взгляд на себя глазами Античности. Для Маймонида и Фомы, как и для Бэкона и
Гегеля, Аристотель является собственно Собеседником. Превращение Аристотеля в одного из возможных
собеседников (а почему бы не начать с индуистских, буддистских, или конфуцианских собеседований?)
означает просто отказ от культуры.
Также и антитезис культуры, ее историчность, не означает исторического релятивизма «культурных
ценностей». Историчность культуры — ее открытость взывающей к человеку трансцендентности,
трансцендентности, высвобождающей человека из анонимности экологического бытия. Историчность
культуры — в ее осознании и конституировании себя как престола Божьего. Но не престола анонимного
абсолюта, не воплощения само-достаточной causa sui, и уж, конечно, не престола трансцендентальной идеи
как регулятивного принципа, т. е. не престола, повторим за Паскалем, бога философов. Историчность
культуры — в ее осознании и конституировании себя как престола Бога Авраама, Исаака, Иакова, т. е., Бога,
чей путь к Себе лежит через обращение к Нему сердца человека. Богословие и есть философия,
выстраивающая культуру как престол этого Бога.
Как возможно богословие после Освенцима и Колымы? Отправляясь от такого вопроса — никак.
Это вопрос не для богословов, а для устроителей мемориалов. Богословие невозможно построить на
обращенном в никуда нашем вопросе: «Что нам делать после того, что они сделали с нами?» Ведь
они сделали это с Ним. В этом и заключалась их цель. Богословие строится не на нашем, а на Его
вопросе, обращенном к нам — «Где ты?» То Я, которое слышит этот вопрос, может быть ненавистно
организаторам Освенцима и Колымы, но конституция этого слышащего Я от них никак не может
зависеть. Как отвечать на этот вопрос Всевышнего? Как нам оправдаться в потере себя самих? Вот
Достоевский надеялся, что будет достаточным указать Всевышнему на одну-единственную книгу,
написанную человеком, — сервантесовского Дон Кихота. После Освенцима и Колымы этот аргумент,
кажется, только прибавил в своей убедительности.
Престол Божий — не творение небес, не воплощенное провидение, а творение человека, стоящего на
земле. Свобода человека зависит от его способности освоить и озвучить землю. В этом — наше наследие
синтеза Просвещения. Осваивая природу, открывая сферу объективности (Кантову сферу объектов,
собственно — сферу явлений, опосредствованных разумом, т. е. концептуализированных), культура
открывает природу как свою единственную предпосылку. В этом смысле культура открывает себя как
«помещенную в природу». Но условием этого открытия является вступление природы в сферу человеческой
экспрессивности —
33
For Evaluation Only.
Copyright (c) by Foxit Software Company, 2004
Edited by Foxit PDF Editor