иногда останавливался у какой-нибудь пекарни и покупал четыре калача - один
для себя, один для кучера и два для лошадей. В 1850 году почитатели Федора
Петровича, желая облегчить ему разъезды по Москве, послали ему в подарок,
при письме без подписи, карету и пару лошадей, но Гааз немедленно отправил
присланное к известному в то время каретнику Мякишеву, прося купить все это,
"оценив по совести", и полученные затем деньги немедленно роздал бедным.
Обедал Гааз в пять часов, очень редко вне дома, причем был очень умерен в
пище и ничего не пил, но если в гостях подавали фрукты, то брал двойную
порцию и клал в карман, говоря с доброю улыбкою: "Для больных!" Тотчас после
обеда он отправлялся по знакомым и влиятельным людям хлопотать и просить
за бедных и беззащитных. В памяти некоторых из этих знакомых его образ
запечатлелся ярко.
Высокий, широкоплечий, немного сутуловатый, с крупными чертами
широкого сангвинического лица, Гааз с первого взгляда производил более
своеобразное, чем привлекательное впечатление. Но оно вскоре изменялось,
потому что лицо его оживлялось мягкою, ласковою улыбкою и из нежно-
пытливых голубых глаз светилась сознательная и деятельная доброта. Всегда
ровный в обращении, редко смеющийся, часто углубленный в себя, Федор
Петрович избегал большого общества и бывал, случайно в него попавши,
молчалив. Но в обыкновенной беседе, вдвоем или в небольшом кружке, он
любил говорить... Усевшись глубоко в кресло, положив привычным образом руки
на колени, немного склонив голову и устремив прямо пред собою задумчивый и
печальный взор, он подолгу рассказывал, но никогда о себе, а всегда о них, о
тех, по ком болело его сердце. Он очень не любил расспросов лично о себе,
сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях
был, по единогласному отзыву всех знавших его, "чист как дитя". Раздавая все,
что имел, никогда не просил он материальной помощи своим "несчастным", но
радовался, когда ее оказывали. Зная это, его московские друзья и знакомые, по
словам Надежды Михайловны Еропкиной, не давали ему своих пожертвований
прямо в руки, а клали их в задний карман его неизменного фрака. Старик
добродушно улыбался и делал вид, что этого не замечает. В последние годы,
однако, он стал рассеян и забывчив, так что подчас деньги, положенные в его
фрак, не доходили до цели, попадая в ловкие и своекорыстные руки. Тогда, по
молчаливому общему соглашению, ему стали класть свертки звонкой монеты (в
то время золото было в обычном обращении, так же как и серебряные рубли),
которые, оттягивая карман и ударяя по ногам, напоминали ему о себе.
Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным
Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели
дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он,
несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную
просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя
портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль
нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширму князь
Щербатов, усадивший пред собой на долгую беседу ничего не подозревавшего
Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по
выражению поэта, "не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен". Однажды,