читателя в сторону от главного своего образца. Ибо его сильнейший довод состоит как-никак в том,
что стихи и комментарий рождены биографической, внутренней потребностью. В них заключена его,
автора, радость и правда: то, чего не мог бы высказать вместо него никто другой.
Нам незачем сомневаться в искренности Лорепцо. Но тут идет еще и какая-то важная игра с собой и
читателем. «Комментарий» по замыслу вторичен в несравненно большей степени, чем автор готов это
признать. Он ничего не скрывает, но ведет себя как человек, который нарочито берет преимущественно
на себя инициативу сочинения непривычного характера. «Я не был первым...» — по все-таки Лорепцо
принимает «Комментарий» на свою ответственность и ведет себя так, как если бы он был первым в
избранном жанре. Он переоткрывает открытое Данте. Он заново, только от своего имени выносит
далее решения о законности употребления итальянского языка для высших духовных целей, о
преимуществах сонета и пр. (хотя мог бы сослаться и па Данте, и па своего наставника Ландино).
Как раз потому, что Лорепцо ориентировался на образцы, лежавшие у всех перед глазами, в этих
литературных жестах независимости было заключено, надо думать, нечто очень значимое для автора и
его читателей. Напомню, что таков вообще принцип «подражания» в культуре Возрождения, «ибо при
подражании другим, будь они Греками или Латинянами, требуется взвешенное основание, намерение и
забота о том, чтобы заимствованное соответствовало своему, не ухватывалось где попало, но
рождалось самостоятельно и, вышедшее из собственной утробы, только казалось бы взятым у других»
(Ландино) "'. Не так существенно, что на позднейший взгляд этот пафос сохранения новизны посреди
самого подражания, пафос соревнования па равных, пе всегда и
72
по вполне бывал оправдан фактически. Существенно, что он подтвердился в эпохальном масштабе,
верно соотнося ренессансную культуру с ее сутью. Если, скажем, Лорен-цо Медичи и преувеличивал
меру своей творческой оригинальности, эта всегдашняя озабоченность индивидуальной
выделенностью, настояние на ней, само преувеличение — были уже чем-то культурно-неслучайным,
впрямь оригинальным. В конце концов, личность вообще могла тогда утвердить себя, лишь прибегнув
к перебору, к переоценке своих возможностей.
Вот и у Лоренцо: поскольку вполне отработанные за два столетия клише он то и дело произносит
исключительно от своего имени, они начинают звучать чуть ли не грандиозно. Разве не удивительно,
что Лоренцо прибегает к личностным интонациям, к словесным формулам, подчеркивающим, что то-
то и то-то - его мнение,' хотя ему и всем его читателям было отлично известно, что ото общие места,
начиная, по крайней мере, с XIII в.?
«И, судя, скорее, в соответствии с обычной природой и всеобщим обыкновением людей, я, хотя и не
осмелился бы утверждать это решительно, все же полагаю, что любовь меж людей не только не
заслуживает упрека, но и служит почти необходимым и в высшей мере истинным доказательством
благородства и величия души, особенно же она побуждает людей к вещам достойным и превосходным,
упражняет и приводит в действие те доблести, которые потенциально заключены в нашей душе» (р.
127). Или: «Мне кажется, трудно осуждать то, что природно, и ничего пет более природного, чем
желание соединиться с прекрасным, а это желание вложено в людей природой для умножения рода» (р.
130). «Он полагает»! «Ему кажется»! Будто до пего это не «казалось» столь многим, будто любовь пе
была свидетельством душевного благородства еще для стильновистов и Данте, будто телесное желание
пе было оправданно, и притом именно ссылками па природу, на устремление к прекрасному, па
умножение рода — еще от Боккаччо до Фичино. Будто Лоренцо смело отстаивает свой взгляд на вещи,
а пе повторяет то, что утвердилось в его время и в его среде. Впрочем, он мимолетно поминает
Платона, Петрарку, Гвиницелли. Откуда же это упрямое «все же я полагаю» и «мне кажется»? Что же,
это искренняя аберрация, внушенная потребностью пропустить всякое мнение через себя, сделать
своим? Или риторический прием, придающий трактату единую скрепляющую личную окраску,
73
ставящий «защиту» любви или итальянского языка, всякие общие, мировоззренческие
высказывания в тот же интонационный ряд, что и рассказ о встречах с любимой донной? Или — и
то, и другое, и просто следование принципу, тут же изложенному, согласно которому «нельзя
назвать истинным» «то, что зависит от других более, чем от себя самого», отчего «внешние
похвалы», которые «зависят от чужих мнений», «не являются подлинными похвалами» (р. 135).
Так или иначе, но стилистическое (и психологическое) оформление даже достаточно избитых идей
как сугубо своих, выношенных и высказанных под ответственность автора, выступает
показательным условием. Содержательным и подчас главным моментом, перевешивающим все
остальное содержание, становится интонирование авторства: не то, что говорится, но — кто
говорит. «Невозможно, чтобы не я, а кто-то другой сумел бы объяснить...» и пр.
В конце концов, это он, Лоренцо, был — в глазах современников — «чудесно погружен в
любовные дела» («nelle cose veneree maravigliosamente involto» — так сказал о нем Макьявелли);
«сладострастный и весь (захваченный) любовью» («libidinoso e tutto venereo» — так отозвался