вымеренных, мир без перспектив, мир без позиционностей. Поэтому и камера, и
газетный текст не свидетельствуют о действительности, — через них
свидетельствует наше общее, безличное Оно. И это Оно отсылает в своей
тотальности не ко множественности как в реальной коллективности (народ, партия,
общество, банда, стая), а ко множеству диссеминированных фрагментов тел, тел,
разорванных дисциплинарной вивисекцией.
Тело становится gramma, и gramma инсталлируется в тело. Это весьма особый
сценарий, позволяющий ввести телесный базис для идентичности. Но в
дисциплинарной идентичности тело заставляют быть поверхностью для записи,
принимать на и в себя знаки. Тело — это просто означающее, обязанное отвечать и
говорить в определенной дискурсивной, впрочем необязательно дискурсивной,
позиционности. Тело как означающее — это не просто выставленное на показ тело
казнимого, казненного, публичная казнь (многие помнят недавнюю казнь
Наджибуллы и его брата талибами в Афганистане), напротив, наш цивилизованный
мир старается сокрыть казни, смерть, но причина здесь все-таки не в
цивилизованности, а скорее, в совершенно иной размерности — в обесценивании
события смерти в связи с его сериализаци-
[135]
ей/ серийностью, мультипликацией: вместо единичной смерти или казни
безостановочные серии, сериальность функциональной неэффективности. А
публичные процессы в этой сериальности выступают устройствами регуляции серий.
Вся эта суггестивная анатомия антиципирует ядро стратегии исключения Я как
сингулярности, слияния индивидуального тела с дисциплинарным пространством,
личной истории с историей Оно. Эта «сплошная овнешненность», по словам
Бахтина, исполняется в коммунальном теле Оно, которое втягивает Я
исключительно в бытие-с-другими, бытие-для-других. Причем все эти другие
оказываются ровно в такой же ситуации.
Ситуация сопровождается десимволизацией, когда десимволизированные,
знаковые и подобные в этой знаковости Я выстраивают опыт признания, благодаря
труду и службе создают вещную, артефактическую реальность признания, которая
по сути своей является гиперреальностью для Я. Вещи уже не являются
субстанциями выражения Я, скорее, Я и вещи втягиваются в странное отношение
подобия, сходства, а, еще точнее, в ситуацию взаимной симуляции. И вместе с тем
этот мир связан с потерей лика, тела, топоса — мир, в котором ни с чем нельзя быть
на Ты, в котором нет места для непосредственного контакта, — все на себя берут
симулякры. Используя термин Гегеля, можно сказать, что Я как Knecht вообще
всегда озабочен не собой, а именно вещью особенно в таком мире, где не только
Бог умер, но умер и Господин, и человек. Вещь-образ остается тем последним,
неизменным, надежным, на что еще можно опереться, что можно использовать как
зеркало. Knecht вынужден образ-овываться через труд, страх, служение и
образование, но в ситуации, когда его позиционность — присутствие в видении
Другого, пусть даже фантазматического. Он поставлен, у-становлен, но не способен
на у-становление, на-стоящее. Образ, даваемый зеркалами, сцепляет фрагменты,
дает единство и устройство тотализации этих фрагментов, их связности, рождая тем
самым «внутренний язык», который представлен в воле, так как воля есть эффект
сцепления фрагментов. Зеркальный образ — форма как отношение между силами:
сила-воля-итенсивность. Плоть, стремясь сохранить себя, борется за воплощение в
слове, в символике, знаках, кодах, сигналах, индексах, ритуалах с тем, чтобы
оказаться обнаруженной и увиденной, она всегда вопрос как мольба быть
услышанным, увиденным и тем самым получившим подтверждение своего
существования. Социальное тело стремится сохранить, а более точно,
[136]