опрокинуто. Одни гренадеры стояли грудью. Раевский стоял в цепи мрачен, безмолвен.
Дело шло не весьма хорошо». В разгар сражения Раевский был ранен пулей в грудь.
«Раевский, наклонясь ко мне, прошептал: „Отъедем несколько шагов: я ранен жестоко"».
Тут же, в жестоком огне, с большим трудом разыскав лекаря, стали делать перевязку.
«Пуля раздробила кость грудную <...>. Кровь меня пугала, ибо место было весьма важно:
я сказал это на ухо хирургу. „Ничего, ничего, — отвечал Раевский, который, несмотря на
свою глухоту, вслушался в разговор наш, и потом, оборо-тясь ко мне, — чего бояться,
господин поэт" (он так называл меня в шутку, когда был весел):
Je n'ai plus rien du sang qui m'a donne la vie. II a dans les combats coule pour la patrie.
16
16
Пролита кровь, что мне была источник жизни. Я всю принес, сражаясь, в дар отчизне.
117
И это он сказал с необыкновенною живостью. Издранная его рубашка, ручьи крови,
лекарь, перевязывающий ражу» офицеры, которые суетились вокруг тяжко раненого
генерала, лучшего, может быть, из всей армии, беспрестанная пальба и дым орудий,
важность минуты, одним словом — все обстоятельства придавали интерес этим
стихам» (Батюшков 1977, 414—416).
Здесь представляет интерес и осмысление Раевским реальной ситуации через
ситуацию театральную, и обстановка, в которой это происходит, обстановка, которая в
соединении с известной простотой и искренностью Раевского исключает натянутую и
экзальтированную театральность и указывает совсем на другое: на естественность
соединения в сознании человека XVIII — нач. XIX вв. понятий исторической
значимости момента и литературно-театрального его моделирования. Наконец,
интересен и источник цитаты. Это второстепенная трагедия Вольтера «Эрифила».
Примечательно не только то, что Раевский, раненый, в пылу сражения цитировал из
нее типично просветительский монолог (речь идет о доблестном, но низкорожденном
человеке, который, пролив за отечество данную ему природой кровь раба, поставил
себя выше «царей, которых он победил»), но и почему это произведение так
запомнилось генералу. Трагедия Вольтера — своеобразная перелицовка «Гамлета»
Шекспира: преступная королева, убийца своего мужа, узурпатор его престола,
отвергнутый и лишенный ею престола сын, мстящий по призыву тени отца, — все это,
конечно, воспринималось русским читателем (хотя трагедия была впервые поставлена
еще в 1732 г.) как модель ситуации: Екатерина II — Петр III — Павел. И на этом
уровне проявлялось, в данном случае, стремление читателя XVIII в. истолковывать
любые произведения — как русской литературы, так и зарубежной — как модели
осмысления русской действительности
17
.
17
В этом отношении позиции русского писателя и читателя XVIII в. отличаются. Писатель творит
в рамках русской литерату-
118
Та же психология продиктовала Д. Давыдову слова о Суворове: «Суворов вполне
олицетворил собою героя трагедии Шекспира, поражающего в одно время комическим
буфонством и смелыми порывами гения <...> вся жизнь этого изумительного человека
<...> была лишь театральным представлением <...>» (Давыдов 1962, 166). Отнести ли эту
характеристику к Суворову или приписать ее «читательскому коду» Д. Давыдова — она
не теряет своей характерности.
Не только героические, но и сентиментальные характеры, созданные литературой, могли
становиться активной моделью читательского поведения. Герой вертеров-ского типа
также нашел среди русских читателей сторонников и подражателей. Можно отметить, что
не только количественный рост, но и культурная дифференциация читателей в последней
трети XVIII в. являются показателем общественного значения литературы. Кроме
социальной дифференциации, отчетливо разделившей книжную продукцию на группы,
соответствующие социальной и культурной ориентации уже разнообразного русского чи-
тателя, следует выделить появление детского и «дамского» чтения. За женской