были еще более выразительны. Например, тот, кто страдает от отсутствия
какого-то предмета, который его потребности сделали для него необходимым,
не удержится от того, чтобы издать возглас; он прилагает усилия, чтобы
получить этот предмет, он качает головой, машет руками и двигает всеми
частями тела. Другой, взволнованный этим зрелищем, устремляет свой взгляд
на этот же самый предмет и, ощущая в своей душе чувства, в которых он еще
не способен дать себе отчет, страдает, видя страдающим этого несчастного. С
этого момента он чувствует себя склонным помочь ему и поддается этому
впечатлению, насколько это в его власти. Таким образом, побуждаемые одним
лишь инстинктом, эти люди просят друг у друга помощи и оказывают ее друг
другу. Я говорю: одним лишь инстинктом, так как размышление не может еще
в этом участвовать. Один из них не сказал бы: Мне следует двигаться таким
образом, чтобы показать ему, в чем я нуждаюсь, и побудить его помочь мне;
и другой не сказал бы: Я вижу по этим движениям, что он хочет того-то и
того-то, сейчас я ему предоставлю возможность попользоваться этим». И
далее: «Пользование этими знаками постепенно делало упражнения в
совершении действий души все более многочисленными, и, в свою очередь,
действия души, в совершении которых они все больше упражнялись,
совершенствовали знаки и делали пользование ими более привычным»
5
.
Одновременно акцент языковой проблемы переносился из области логики в
область социологии, из семантики — в прагматику. История языка рисовалась
как рассказ о превращении искренних восклицаний, продиктованных самой
природой, в язык социальной лжи, конденсатор всей общественной неправды.
В раннем рассказе Льва Толстого «Рубка леса» есть эпизод, который как бы
вобрал в себя квинтэссенцию мировосприятия Просвещения в его отношении
к проблеме языка. Толстой неоднократно подчеркивал, какое глубокое
воздействие оказало на него чтение Руссо, портрет которого он в молодости
носил на груди рядом с крестом, а сочинения, по собственному признанию,
помнил наизусть'', однако под текстом, который мы приводим ниже,
подписался бы не только Жан-Жак, но и любой мыслитель Просвещения,
видящий в расхождении между значением слова и прагматическим смыслом
его употребления корень предрассудков и общественной лжи. Ложь же
словесного употребления «культурных людей» обнажается на фоне опасности
смерти (вечной и внесоциальной сущности), с одной стороны, и
бесхитростной, эмоциональной и поэтому истинной (смысловой акцент на
междометии!) речи человека из народа. В палатке, расположенной в пределах
достижения огня пушек горцев (рассказ описывает события войны на Кавказе
в 1850-е гг.), ротный командир Болхов только что признался рассказчику в
том, что он трус и что опасность причиняет ему невыносимые мучения. В это
время доносится звук выстрела неприятельской пушки:
«— Это он
7
, братцы мои! — послышался в это время встревоженный голос
одного солдата, — и все глаза обратились на опушку дальнего леса.
5
Кондильяк Э. Б. де. Соч.: В 3 т. М., 1980. Т. 1, С. 183—185.
6
См.: Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века // Руссо
Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 600—603.
7
Распространенное в действующих войсках табу, по которому сразу можно
отличить фронтовика от заехавшего из тыла корреспондента, запрещает называть
неприятеля его именем. Вместо этого используется местоимение третьего лица или
эвфемистическая кличка, условное имя собственное, употребляемое пейоративно, и т.
п. Обычай этот сохраняется до настоящего времени.