ляет историка, сковывая его редукционизмом статистической и количественной истории (если мы хотим
извлечь из исторических документов все возможное, история должна включать и то, что не поддается учету,
но часто является главным). Либо он отказывается от рассмотрения целого, и мы имеем дело с историей
частной, тогда как в первом случае — с историей лакунарной. Между двумя этими крайностями Средние
века, в которых гуманисты видели даже не переходную ступень, не промежуточный этап, а заурядную
интермедию, лишь антракт между действиями великой истории, провал между волнами времени. Именно
Средневековье показалось мне интереснейшим периодом истории для необходимого союза эрудиции (разве
не изучение средневековых хартий и писем от середины XVII до середины XIX века послужило началом
научной истории?) и воображения, полет которого имеет прочную, но не связывающую крылья поддержку.
Примером для меня, как для историка, был (и всегда им остается) Мишле — человек удивительного
воображения, «воскреситель», как бы тривиально это ни звучало, а кроме того, о чем часто забывают, —
человек архивов, вызывающий к жизни не призраки, не химеры, а реально сущее, запечатленное в докумен-
тах, подобно тому как живая мысль запечатлена в камне соборов. Мишле-историк, хотя и обмолвившийся
задним числом, что вдохновлялся одной лишь эпохой Реформации и Возрождения, на деле испытывает
симпатию к Средневековью больше, чем к какому-либо другому периоду прошлого.
Мишле, кроме того, историк, осознающий себя сыном своего времени, историк, солидарный с обществом,
сопротивляющимся как несправедливости и мраку обскурантизма и реакции, так и иллюзиям прогресса.
Историк, проявивший себя борцом и в книгах и на кафедре, пожалуй, мучался, как сказал Ролан Барт*,
оттого, что является певцом несказуемого слова, слова народа. Однако он не пытался ускользнуть от этой
муки, смешивая в своей исторической борьбе слово историка со словом народа,— такое смешение, как
известно, легко может привести к закабалению и истории, и народа, которому пытаешься предоставить
слово.
Вскоре более глубокие мотивы закрепили мою приверженность Средним векам, не отвращая от склонности
заглядывать за временные рамки по обе стороны этого периода. Я принадлежу к поколению историков,
отмеченных печатью проблематики «долговремен-ности» (longue duree). Она возникла под влиянием трех
источников: марксизма, и первоначального и модернизированного, Фернана Броделя* и этнологии. Из всех
наук, названных неудачным словом «гуманитарные» (почему бы не назвать их просто «социальные»?),
наиболее плодотворный и непринужденный диалог история ведет именно с этнологией (несмотря на
некоторые недоразумения и взаимное неприятие). Для моего поколения Марсель Мосс, пусть с опозданием,
стал той закваской, какой пятьдесят лет назад, тоже
с опозданием, стал Дюркгейм для лучших историков межвоенного периода*. В одной из работ,
представляющей собой лишь первую веху на пути осмысления и освоения, я писал, что хотел бы углубить и
сделать определеннее отношения, которые история и этнология поддерживали в прошлом и возобновляют в
настоящем'. Хотя я солидарен с исследователями, предпочитающими термину «этнология», несущему
отпечаток эпохи европейского колониализма, термин «антропология», применимый к любой культуре, и
хотя я с большей охотой стал бы говорить об исторической антропологии, чем об этно-истории, все же
замечу, что если историки, некоторые историки, соблазнились этнологией, поскольку она выдвинула на
первый план постижение различий, то этнологи в то же время ориентируются на единую концепцию
человеческих обществ и даже на концепт человека, не известный истории и прежде, и теперь. Такая игра на
чужом поле вызывает одновременно интерес н беспокойство. Если историк, прельщенный исторической
антропологией, то есть не историей белых правящих кругов, не историей событийной, а другой, более
глубокой и медленной, подводится к истории универсальной и недвижущейся, я бы советовал ему начать
все с начала. Но пока плодородность истории longue duree представляется мне далеко не исчерпанной. К
тому же фольклор, которым пренебрегает история, предоставляет в распоряжение исследователя
европейских обществ, желающего обратиться к антропологии, документальную, методологическую и
литературную сокровищницу, которой ему следовало бы воспользоваться, прежде чем браться за
внеевропейскую этнологию. Фольклор, презираемый и считающийся этнологией для бедных, является,
однако, основным источником исторической антропологии наших так называемых «исторических» обществ.
Подходящей же большой длительностью нашей истории для нас, профессионалов и людей, живущих в
потоке истории, мне представляется то расширенное Средневековье, начавшееся со II или III века нашей
эры, чтобы угаснуть под ударами промышленного переворота (промышленных переворотов) между XIX
веком и сегодняшним днем. Это долгое Средневековье есть история доиндустриального общества. Ранее
совсем другая история, после — современность, историю которой предстоит создавать, точнее сочинять,
если говорить о методе. Это долгое Средневековье видится мне противоположностью той бесплодной
полосы истории, которую видели в нем гуманисты Возрождения и, за редким исключением, просветители.
Этот период — момент творения современного общества, цивилизации, умирающей или мертвой в своих
традиционных крестьянских формах, но живой в созданных ею основах наших социальных и ментальных
структур. Он породил город, нацию, государство, университеты, машины и мельницы, часы и время, книгу,
вилку, белье, личность, сознание и, наконец, революцию. На всем протяжении от неолита до
промышленных и политических революций двух
* Мне уже приходилось говорить, почему, стремясь быть историком иного Средневековья, Средневековья в его глубинных проявлени-
ях, я не примкнул ни к традиционной черной, ни к золотой легенде, которой сегодня некоторые хотели бы заменить первую (Le Co// /.
La civilisation de 1'Ocddent medieval. Paris, 1965; рус. изд: Ле Гофф Ж. Цивилизация средневекового Запада.