Номинализм Анкерсмита и Дерриды налагает на их выводы принципиальное
ограничение, не допускающее их к пониманию последней истины феноменального бытия,
которую понимали Декарт, Кант и Гуссерль – основные проводники к
трансцендентальному эго. Но это не помешало (а, напротив, помогло) Анкерсмиту
увидеть основную проблему исторического сознания и историографии в XIX-XX веках, а
именно проблему некомплиментарности естественной центрации исторического сознания
вокруг «эстетической репрезентации» в сложном чувстве ностальгии или, в
редуцированном виде, в Sensation, и принудительной центрации историографии в
историософских построениях, прежде всего критической философии истории вокруг
Cogito или трансцендентального субъекта.
Осознав это корневое противоречие современной исторической мысли, кстати, не
только в критической философии истории, но и в историзме, и в «историцизме»,
Анкерсмит ищет выход во фрейдизме. Но, как мне представляется, его собственная мысль
гораздо лучше корреспондирует с юнгианством с его «коллективным бессознательным»,
«архетипами», пониманием самости и мифологического. Тем более, что аристотелизм его
философской позиции гораздо ближе к аристотелизму юнговых архетипов, чем к
механической каузальности фрейдизма.
Но, видимо, метафоризация Cogito, фактически редукция онтологической сущности
трансцендентального субъекта к метафоре, «онтология» которой застревает у него где-то
между текстом («нарративной субстанцией» его ранних работ) и самой реальностью
прошлого, или, как у зрелого Анкерсмита, в ностальгии как различии между прошлым и
настоящим, ностальгии как в онтологическом чувстве исторической репрезентации,
мешают ему сделать шаг в бесконечность, погрузиться мыслью в колодец Cogito как
репрезентацию вечной души, соединяющей историческое бытие с бытием-в-вечности.
Видимо, антиметафизическая прививка, данная научной мысли в последние века, пока
еще прочно держит иммунитет против любого реального трансцендентизма как
иррационализма. Поэтому Юнг здесь не фигурирует, а ссылки на Фрейда звучат хоть и
убедительно, но лишь в качестве критического аргумента против критической философии
истории.
Их сила слабеет, когда он пытается обосновать психоструктуру исторического
сознания. Хотя, например, следующий текст рисовал бы вполне юнгианскую, а не
фрейдистскую картину, если бы вместо «человеческого артефакта» в нем фигурировал
внеличностный «архетип»: «Некоторой части нас самих будто разрешено иметь
автономное существование, и, очевидно, на определенной ступени мы отдалились от нее.
Поэтому, повторим еще раз, мы окружены природой, но теперь природой, которая когда-
то была частью нас самих и от которой мы сейчас отошли. Именно это мы видим, когда
смотрим в зеркало прошлого: мы смотрим на себя, а видим чужого. Вопреки интуиции
Вико, мы можем написать: «Verum et factum non convertuntur»: исторический мир есть
Другой именно потому, что он – человеческий артефакт» (12).
Cogito, названный Метафорой и выгнанный за дверь, вернулся в окно и запутал
мысль. Дело же в том, что тот Другой, от которого мы отдалились, он и есть Другой (не
«как бы»), но он же и часть внутреннего мира человека, видимо, другое его ядро, другой
центр. А таких священных центров всего три или четыре. Кроме Cogito, еще благодать
(вера), Sensation (ностальгия) и, видимо, метафизический центр, «отвечающий» за эффект
реальности, вещной, телесной реальности мира. Правда, по метафизическому центру или
ядру я не могу сказать, имеет ли он бесконечностную природу, как три других. Для этого
я недостаточно знаком с метафизикой. В основополагающем же характере
метафизической репрезентации, в ее онтологическом статусе сомнений нет.
Позитивизм лучше всего проявляется в социологизирующих и другие подводящих
под внешний закон вариантах истории, но способных, по моему мнению, претендовать
лишь на решение частных задач историографии и беспомощных в своих попытках
редуцировать исторические законы, объяснить ход истории и реализовать целевую для О.