всякий раз относятся за счет «гения»; столкнувшись с этим понятием, внезапно умолкает самый настойчивый и
въедливый критик; как только перестает быть видна аналогия, самый суровый рационалист обращается в
психолога, с доверчивым почтением склоняющегося перед таинственной алхимией творчества; так,
выявляющиеся в произведении сходства с моделью объясняются в духе строжайшего позитивизма, тогда как
различия — любопытнейшее отречение от собственных принципов! — в духе магии. А тем самым делается
вполне определенный выбор: ведь с неменьшим успехом можно утверждать и другое — что литературное
творчество начинается именно там, где оно подвергает деформации свой предмет (или, скажем осторожнее, —
то, от чего оно отправляется). Башляр уже показал, что поэтическое воображение по сути своей не формирует,
а деформирует образы; да и в психологии, этой излюбленной сфере аналогических толкований (считается,
будто описание страсти всегда проистекает из страсти, пережитой в действительности), — и здесь тоже ныне
известно, что явления отрицания реально пережитого никак не менее, если не более важны, чем явления его
адекватного отражения. Желание, страсть, неудовлетворенность вполне могут порождать диаметрально
противоположные им психические представления; реальный движущий мотив может в результате инверсии
обернуться опровергающей его ложной мотивировкой. Таким фантазмом, компенсирующим отвергаемую дей-
ствительность, как раз и может служить литературное произведение: Орест, влюбленный в Гермиону, — это
может быть сам Расин, который втайне испытывал отвращение к Терезе Дюпарк; соотношение творчества и
действительности вовсе не обязательно состоит в сход-
265
стве. Пути подражания (если брать это слово в самом широком смысле, как делает Марта Робер в своем не-
давнем эссе «Древнее и новое»
1
) извилисты; определим ли мы подражание в терминах гегельянства, психоана-
лиза или экзистенциализма, в любом случае под действием необоримой диалектики изображаемый предмет
постоянно искривляется, подвергается влиянию сил, делающих его притягательным, компенсирующим
реальные невзгоды, смешным, агрессивным; причем значимость (valeur), то есть замещающая способность
(valantpour), этих сил определяется в зависимости не от самого предмета, а от их места в общем строе
произведения. Здесь мы касаемся одной из самых серьезных ошибок, в которых повинна университетская
критика: сосредоточив свое внимание на генезисе частных деталей, она рискует упустить из виду их истинный,
то есть функциональный, смысл. Изобретательно, методично и упорно выясняя, представлен ли в образе Ореста
Расин, а в образе барона де Шарлю — граф де Монтескью, она тем самым не признает, что Орест и Шарлю
прежде всего суть звенья функциональной сети фигур, которая в своей связности может быть понята лишь
через внутреннее устройство произведения и его окружение, а не через его корни. Оресту соответствует
(разумеется, по дифференциальным признакам) не Расин, а Пирр, барону де Шарлю — не граф де Монтескью, а
прустовский рассказчик, и именно постольку, поскольку рассказчик не совпадает с Прустом. В итоге
произведение само себе служит моделью; в поисках его истинного смысла следует идти не вглубь, а вширь;
связь между автором и его произведением, конечно, существует (кто станет это отрицать? Произведение ведь
не падает с неба; одна лишь позитивистская критика до сих пор еще верит в Музу), но это не мозаичное
соотношение, возникающее как сумма частных, рассыпанных там и сям «глубинных» сходств, а, напротив,
отношение между автором как целым и произведением как целым, то есть отношение отношений, зависимость
гомологическая, а не аналогическая.
1
Robert Marthe. L'Ancien et le Nouveau. P.: Grasset, 1963.
266
Здесь мы, пожалуй, подходим к самой сути проблемы. Если попытаться разгадать, почему университетская
критика неявным образом отвергает критику другого типа, то сразу окажется, что дело отнюдь не в банальной
боязни нового; университетскую критику не назовешь ни ретроградной, ни старомодной (разве только несколь-
ко медлительной), она прекрасно умеет приспосабливаться. Так, несмотря на свое многолетнее пристрастие к
конформистской психологии нормального человека (унаследованной от Теодюля Рибо, современника Лансона),
она теперь «признала» и психоанализ в лице Ш. Морона, чья критика, с исключительной благожелательностью
увенчанная докторской степенью, находится под прямым влиянием Фрейда. Но даже в самом этом признании
ясно просматривается оборонительная линия университетской критики: ведь психоаналитическая критика —
это все еще психология, в ней предполагается нечто, стоящее за произведением (детские переживания писате-
ля), некая авторская тайна, требующая разгадки, то есть все та же человеческая душа, хотя и обозначенная по-
другому. Лучше уж психопатология писателя, чем вообще никакой психологии; соотнося детали произведения
с деталями биографии, психоаналитическая критика продолжает исповедовать эстетику мотивации, всецело
основанную на внешних отношениях (среди расиновских персонажей оттого так часто фигурирует отец, что
сам Расин рос сиротой); роль внешних биографических факторов остается в неприкосновенности — можно
будет и дальше «копаться» в жизни писателей. В итоге все, что университетская критика готова принять (и то
лишь постепенно, сопротивляясь на каждом шагу), — это, как ни парадоксально, сам принцип
интерпретативной, или же идеологической, критики (хотя это слово некоторых еще пугает); но она не
допускает, чтобы полем действия интерпретации и идеологии стала чисто внутренняя сфера произведения.
Отвергается, одним словом, имманентный подход; все можно принять, лишь бы произведение соотносилось с
чем-то иным, нежели оно само, с чем-то таким, что не есть литература; все, что стоит за произведением, —
история (даже в ее марксистском варианте), психология (даже в форме психоанализа) — мало-помалу получает
признание; не получает его лишь работа