устрашающе богата исторически сложившимися значениями, я сделал попытку описать систему значения
модной женской одежды — в том виде, как эта одежда описывается в соответствующих журналах
1
. Само сло-
во «описание» говорит о том, что, работая с модой, я одновременно занимался и литературой: ведь будучи
описанной, мода становится частным случаем литературы — но случай этот показательный, так как при опи-
сании одежды ей сообщается особый смысл (модность), отличный от буквального смысла фразы; не в этом ли
заключается и вся суть литературы? Аналогию можно продолжить: и моду и литературу я бы назвал
гомеостатическими системами, то есть их функция не в том, чтобы передавать какое-либо объективное
означаемое, существующее до и вне системы, а лишь в том, чтобы создать динамическое равновесие
подвижного значения; действительно, в моде нет ничего кроме того, что о ней говорится, а вторичный смысл
литературного текста, в сущности, мимолетен и «пуст», хотя сам текст непрерывно функционирует как
означающее этого пустого смысла. И мода и литература вырабатывают значение со всей силой, со всей
утонченностью, со всеми уловками изощренного искусства, но значение это как бы «никакое»; их суть в
процессе значения, а не в конкретных означаемых.
Если признать моду и литературу знаковыми системами, в которых означаемое принципиально уклончиво, то
неминуемо придется пересмотреть те представления, что могли бы у нас сложиться об истории моды (ее, к
счастью, почти не изучали), а равно и те, что на самом деле сложились об истории литературы. В обоих случаях
дело происходило как с кораблем «Арго»; детали, ма-
1
Barthes R. Système de la mode. P.: Seuil, 1967.
234
териалы, вещественная основа предмета меняются вплоть до его полного время от времени обновления, однако
неизменным остается имя, то есть существо предмета. Перед нами, следовательно, не простые вещи, а системы,
сущность которых в форме, а не в содержании или функциях; стало быть, история таких систем есть история
форм, и она, быть может, куда полнее, чем кажется, покрывает собой всю их историю в целом, поскольку эта
история осложняется, отменяется или попросту подчиняется внутреннему саморазвитию форм. Сказанное
очевидно в случае моды, где происходит регулярный круговорот форм — либо годовой, на микродиахроничес-
ком уровне, либо вековой, на уровне длительных циклов (см. очень ценные работы Кребера и Ричардсон).
Применительно к литературе, конечно, все намного сложнее, поскольку у литературы, по сравнению с модой,
более широкий и менее четко выделенный круг потребителей; еще важнее, что литература свободна от свой-
ственного моде мифа о несерьезности и рассматривается как воплощение самосознания всего общества в
целом, то есть как «исторически природная» ценность (если можно так выразиться). История литературы как
знаковой системы, по сути, еще не изучалась. Долгое время изучалась только история жанров (мало связанная
с историей значимых форм), и она до сих пор преобладает в школьных учебниках и еще более того — в обо-
зрениях современной литературы. Позднее, под влиянием в одних случаях Тэна, а в других Маркса, появились
попытки создать историю литературных означаемых; примечательнее всего здесь, видимо, работы Гольдмана.
Гольдман весьма далеко продвинулся в этом направлении, стремясь связать определенную форму (трагедию) и
определенное содержание (мировидение политического класса); но, на мой взгляд, его объяснение все же не-
полно, поскольку не осмысляется сама взаимосвязь, то есть значение. Соотношение двух явлений — истори-
ческого и литературного—рассматривается как аналогия (в трагическом разочаровании у Паскаля и Расина
воспроизводится, копируется политическое разочарование правого крыла янсенизма), так что хотя Гольдман и
утверждает с замечательной интуицией, что изучает значение, но фактически, на мой взгляд, речь идет лишь
235
о замаскированном детерминизме. Задача состоит (это, конечно, легко сказать!) не в том, чтобы обрисовать
историю литературных означаемых, а в том, чтобы создать историю значений, то есть тех семантических при-
емов, благодаря которым литература сообщает сказанному в ней смысл (пусть даже «пустой»); одним словом,
задача в том, чтобы смело проникнуть в «кухню смысла».
II. Вы писали: «Каждый вновь рождающийся писатель подвергает внутреннему суду всю литературу».
Не может ли получиться, что такой постоянный и неизбежный пересмотр основ в дальнейшем окажет опас-
ное влияние на некоторых писателей, так что для них «пересмотр основ» станет просто новым
литературным «ритуалом», то есть лишится реальной действенности?
С другой стороны, не кажется ли вам, что ныне слишком часто стало обсуждаться и понятие «неудачи» как
необходимого условия подлинно «удачного» произведения?
Есть два рода неудач. Во-первых, историческая неудача самой литературы; она не в силах ответить на вопросы,
которые задает человеку мир, не нарушая уклончивости (le caractère déceptif) знаковой системы, — а такая
система и составляет наиболее зрелую форму литературы; литература сегодня вынуждена лишь задавать миру
вопросы, тогда как мир, страдая от отчуждения, нуждается в ответах. Во-вторых, бывает неуспех у публики,
когда произведение не принимают читатели. Неудачу первого рода может переживать всякий автор (если он
сознает свой удел) как экзистенциальную неудачу своего писательского «проекта»; говорить тут не о чем, и
ничем тут не помогут ни моральные принципы, ни, тем более, правила психической гигиены — что можно
сказать несчастному сознанию, если его состояние исторически оправданно? Ощущение такой неудачи
принадлежит к «внутренним убеждениям, которые никому не следует сообщать» (Стендаль). Что же касается
неуспеха у публики, то он может быть интересен (кроме автора, разумеется!) только для социологов и
историков, старающихся распознать в читательском неприятии книги признак тех или иных социально-