4
«
Везде есть люди дурные, а между дурными и хорошие, – спешил я
подумать, себе в утешение, – кто знает? Эти люди, может быть,
вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались
там, за острогом». Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а
между тем – Боже мой! – если б я только знал тогда, до какой
степени и эта мысль была правдой!»
Ф. Достоевский. «Записки из Мертвого дома»
Дверь камеры открылась со знакомым скрипом. На пороге появилась фигура
полковника Петренко. Я поднялся, исполняя инструкцию приветствовать начальство стоя.
«Скоро узнаете, Делоне, лагерь – не Лефортовская тюрьма, там с Вами на «будьте любезны»
разговаривать не будут. Быстро сломают. И запомните раз и навсегда – мы никогда не
позволим Вам говорить то, что Вы думаете… Все-таки я Вас не понимаю. Всего 19 лет, а уже
второй раз за решеткой. Способный парень, ни в чем не нуждались, жили бы, как все люди. Не
любите Вы сами себя, что ли?»
Я вовсе не считал, что не люблю себя. Я прекрасно знал, что люблю себя даже слишком
сильно, и единственное мое утешение: ведь сказано в Евангелии – «Люби ближнего, как самого
себя».
Нет, если бы я себя не любил, разве сжималось бы горло от стыда, когда читал я в газете
«Правда» об «единодушной поддержке всем советским народом» мер по оказанию помощи
Чехословакии. Нет, я слишком любил себя, чтобы смириться с этим. Мне вспомнился
Достоевский, «Братья Карамазовы», как Иван Карамазов говорит, что он готов полюбить все
человечество, но только абстрактное человечество. Что готов даже на подвиг, на какие угодно
муки, но вот конкретного ближнего он никак полюбить не может и для какого-нибудь пьяного
и хитрого мужичонки даже пальцем не пошевелит. Да и для самого себя тоже. Сколько их,
пренебрегавших ближними ради абстрактной идеи, – от Нерона до Дантона, от Ивана
Карамазова и Верховенского до Ленина и Сталина.
«И все-таки я не понимаю, – продолжал Петренко, – Ваш дед – известный математик,
академик, отец – физик, на коммунизм работают всю жизнь, на нас. А Вы против – как же так?»
Да, думал я, в том-то и суть, что молча все мы на вас работаем, на танки, которые в Праге, на
тех, кто 30 лет назад пытал в тех стенах, где сейчас ведут со мной задушевные беседы,
отправляя в концлагерь.
Нет уж, увольте меня от вашего коммунизма. «Я возвращаю вам билет» в это светлое
будущее. Выдайте мне вместо советского паспорта, «серпастого и молоткастого», которым так
гордились поэт Маяковский и его последователи, выдайте мне копию ПРИГОВОРА ИМЕНЕМ
РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ. Я мало верю, что в скором времени смогу предъявить его вам
как обвинение. Но это моя индульгенция перед собой, перед ближними, перед Прагой.
Я с грустью думал о том, что покидаю стены тюрьмы. Лефортово, тишина которого
многих сводила с ума, теперь казалось мне чуть ли не последним пристанищем, последней
возможностью побыть с самим собой наедине. Ведь впереди этап в Сибирь.
Заскрипели, залязгали двери, захлопнулась крохотная клетушка уже знакомого воронка,
в которой даже закурить невозможно – так стиснут ты качающимися, наплывающими на тебя в
дорожной тряске железными стенами. И снова изнурительный шмон перед входом в пересылку
«Красная Пресня». Собирая растерзанные вещички в боксике предварительных камер, я
прислушивался к многоголосой перекличке. Тревога и ожидание пути в неизвестное, пути, с
которого можно и не вернуться, будоражит людей, взвинчивает их до предела. Из всех
боксиков, по всему гулкому переходу неслись истошные крики, брань, песни. Голоса
перекрывали друг друга и терялись, вопрошали, не дожидаясь ответа, и отвечали никому и всем
сразу. И вдруг в этом хаосе криков я узнал знакомый голос Володи Дремлюги, моего
подельника. Радость, обуявшая нас обоих, была неописуемой, как будто не два месяца, а
десятки лет прошли со времени нашей последней встречи в зале суда на скамье подсудимых.
«Вадик, – кричал Дремлюга, надрывая свой и без того зычный голос, – Вадик, я двужильный, я
все выдержу, я из работяг, с детства скитаюсь, я не пропаду, глотку им всем перегрызу, ты же
знаешь, кому угодно лапши на уши навешаю. В случае чего в побег уйду, все равно вырвусь из
этого социалистического концлагеря. А тебя ведь затравить могут, я им за тебя никогда не
прощу. Ты же поэт, они над тобой издеваться будут. Эх, только бы в одну зону попасть,