
Эта солидарность отличалась по своему характеру от дружеских связей, обычно возникающих
внутри литературных движений. Поэты пушкинской плеяды, например, вместе пили и смеялись,
обменивались чудесными письмами в стихах и в прозе, оплакивали сосланных и казненных
друзей; они даже любили друг друга. Позднее в уединении зрелого Пушкина и в отчужденности
молодого Лермонтова появляются первые зловещие признаки перемен. Поэт чувствует свою
отстраненность от общества и даже — как в "Герое нашего времени" — от себя самого. Тема
отчуждения, освобожденная от последних остатков романтизма, развивается "человеком из
подполья" Достоевского, с отверженным положением которого символисты первого поколения
— Мережковский, Гиппиус и Шестов — имели мужество отождествлять себя. Второе поколение
— заговорщики, вырвавшиеся из "подполья" отчасти благодаря тому, что им стало ясно, что они
там не одни, были объединены открытием общего языка
— символизма, мифа. Фрейд и Юнг использовали этот язык для характеристики индивидуального
бессознательного, но он в то время уже становился и языком общего бессознательного. Таким
образом солидарность, о которой упоминалось выше, была обусловлена не сознанием
принадлежности к элите; скорее она порождалась уверенностью в своей причастности ко всеми
презираемому "подполью".
В просвещенных кругах к началу XX столетия, казалось, все обстояло вполне благополучно.
Либеральное общество признало необходимость реформ, хотя и не собиралось менять привычный,
привилегированный образ жизни. В могущественных империях мира — от Порт-Артура до Дели,
от Санкт-Петербурга до Вены, Парижа и Лондона — хлопали пробки шампанского... И только
немногие все еще разобщенные и отчужденные личности вроде историка Моммзена, учителя
Вячеслава Иванова или описанных Нордау "выродков" улавливали тонкий предостерегающий
звон "серебряного колокола" Белого.
Эти немногие учуяли предстоящую битву. За что? За культуру? За выживание человеческого
духа? Никто толком не знал, где свет и откуда надвинется тьма: ждать ли ее от энтропической
западной "цивилизации", или от "варварской" угрозы с Востока, или же попросту от социального
распада — борьбы между Востоком и Западом "внутри нас"? "Заговорщики" серебряного века
припоминали старинные предания об Атлантиде и Вавилоне, они оглядывались на прошлое — на
судьбу Афин, Рима, Александрии и древних русских городов с их великолепными соборами,
посвященными, как и собор Святой Софии в Константинополе, тысячелетней столице
христианской Византии, Премудрости Божией, — и чувствовали: что-то утрачено. За неимением
лучшего слова они называли это "что-то" "культурой", подразумевая под этим органическую связь
между обществом и культом. Как дети научной мысли, некоторые из них сознавали неизбежность
коренных перемен в математике и физике. Символисты
172
отнюдь не отвергали науку, но многим претило применение ее в банальных будничных целях.
Впрочем, все это было тогда отнюдь не бесспорно. Младшие символисты стремились создать в
жизни и в книгах некую грандиозную схему, которая позволяла бы выражать невыразимое. Такова
была задача коллективного воображения русских символистов, и неудивительно, что между ними
возникали ожесточенные споры, взаимное непонимание. Тем не менее все они были участниками
одной драмы, одного спектакля. В противном случае им оставалось бы только ждать наступления
событий — молитвенно, как святым, или в полном отчаянии, как декадентам-пессимистам. Как
художники, щедро наделенные талантом, энергией и самоуверенностью, характерной для молодой
нации, они понимали: последний, страдательный путь не для них.
Впоследствии, подводя итоги, каждый из главных участников тогдашних событий отрекался от
той веселой легкости, с какой они тогда подходили к глубочайшим и важнейшим проблемам
бытия. Эта легкость иной раз граничила с кощунством и всегда — с безрассудством.
Символистская утопия, идея "теургии", представление о том, что искусство в самом деле способно
заменить религию и изменить жизнь, в конце концов были в большей или меньшей степени
поставлены под сомнение каждым из них.
Вспоминая свое юношеское убеждение, согласно которому символизм перейдет в "действие" —
либо созидающее, либо разрушительное, — Белый признался в конце 1920-х годов: "Нечего
говорить, что я себе начертал план, который не в силах были выполнить ни я, ни мое время, ни
даже несколько поколений..."
1
Блок с 1906 года начал четко отличать мистицизм от религии (по крайней мере в собственном
сознании и в дневниках), хотя лишь в 1910 году публично призвал к "ученичеству, самоуглубле-
нию, пристальности взгляда и духовной диете" и заявил, что пора прекратить попытки превращать