Мне иногда хочется себе представить, с каким изумлением взирали бы на свою
популярность у потомков некоторые писатели прошлых веков. Мадам де Севиньи прежде
всего убедилась бы, что высказала довольно глупое утверждение, будто «мода на Расина
пройдет так же, как и на кофе», затем она, может быть, немного огорчилась бы, узнав, что
ее интимные письма пользуются такой широкой известностью, под конец же испытала бы
удовлетворение, что заняла прочное место среди классиков французской прозы. Еще
больше удивился бы Ян Хризостом Пасек, видя, в каком почете у потомков его дневники,
а его английский коллега Самюэль Пипс счел бы за одну из наибольших странностей
современности целую библиотеку изданий и комментариев, выросшую над его
зашифрованными записями. Петрарка и Боккаччо с грустью убедились бы, как их
написанные по-латыни произведения, которым они отдавали все свои силы, работая над
ними днями и ночами, завяли и истлели, а своей посмертной славой один обязан сонетам,
другой — новеллам, написанным на пренебрегаемом «вульгарном языке». Зато Вольтер
мог бы гордиться своей прозорливостью, узнав, что из его огромного наследия потомки
выбрали несколько тоненьких томиков, — он всегда говорил, что в «бессмертие
отправляются с небольшим багажом».
Последнее более чем верно. У каждого поколения есть столько книг
современников, которые так близки этому поколению, что оно старается с меньшими
затратами постичь культ предков и поэтому из писателей древности охотнее всего
выбирает небольшие произведения, почти с суеверным страхом обходя многотомные
опусы. У кого нынче хватит отваги погрузиться в полное собрание сочинений Вальтера
Скотта? Такая же опасность угрожает и крупным циклам романов нашего времени, а
может быть, и самому жанру романа. Вот уже сто лет, как в художественной литературе
роман занимает господствующее положение с ущербом для прочих жанров, но очень
легко себе представить, что когда-нибудь к нему появится пренебрежение. Слава великих
романистов угаснет, и люди станут удивляться, что когда-то основывали музеи Бальзака
и издавали толковые словари к произведениям Пруста.
Гораций предсказал себе славу, пока будет существовать Рим, что для него,
вероятно, означало — пока будет существовать мир. После него подобные заявления
повторялись довольно часто, а казалось бы, что с течением времени, когда тысячелетний
опыт должен был бы научить литературу большей скромности, никто уже не осмелится
заглядывать в слишком отдаленное будущее. Но вот Ибсен страшно раздражался, если
кто-нибудь заговаривал в его присутствии о преходящести литературной славы, — ему и
десяти тысяч лет казалось мало. А Гонкур даже превзошел его. Он не мог примириться с
мыслью, распространяемой Фламмарионом, что земля некогда остынет и что на
обледенелом шаре, кружащемся в мертвой Вселенной, будут носиться его книжки,
засыпанные снегом. Не веря в бессмертие души, он не хотел отказаться от бессмертия
литературного. И при этом мечтал не о каких-нибудь четырех тысячах лет — они хороши
для Гомера — и не о двухстах веках, которые немного успокаивали бы Ибсена, — стоило
ли за такую ничтожную цену отрекаться от радостей жизни? Куда лучше пить, любить и
ничего не делать, чем отравлять свои дни неустанным трудом.
Гонкур не сказал здесь последнего слова. Последнее слово было сказано несколько
раньше его — итальянскими гуманистами в XV веке, то есть за несколько веков до
Гонкура. Они умели страдать, как мужья, ревнующие жен к прошлому. «Человек, —
говорит один из них, — старается сохраниться в устах людей навеки. Он мучается оттого,
что не может быть прославлен и в прошлом, и во всех странах, и среди зверей...» Это не
смешно, это глубоко свойственно человеческой натуре: человек должен верить, что
созидает что-то вечное.
В дни упоения присоединением Индии к Британской империи Карлейль обратился
к своим соотечественникам с вопросом: «Англичане, от чего бы вы отказались: от Индии