ритмическому движению, которое приводит ее время от времени к
ее первоначалу. Ни одна позиция, впрочем, не повторяется в
тождественной форме и с одним и тем же смыслом; но ритм
всегда один и тот же. Натурализм Демокрита и Эпикура не есть
натурализм Фалеса или Парменида; а натурализм Руссо — не то
же самое, что натурализм Бэкона или Гоббса, и еще меньше
походит на натурализм позитивизма и сциентизма XIX века или
тот неоплатонизированный натурализм, который созрел в
философии Возрождения. Но речь всегда идет об одном и том же
отношении человека к реальности, понимаемой как чуждая ему и
все же столь мощная, что поглощает в себе самого человека,
удушая в нем всякое поползновение отличать себя от нее или
противопоставлять себя ей. Этот эксперимент вновь и вновь
повторяется, поскольку принцип духовности и автономии,
который человек раньше или позже должен почувствовать внутри
себя, чтобы быть в состоянии прожить свою моральную и
познавательную жизнь (благодаря усилиям, которые он делает,
чтобы выделить его и оценить как нечто изначальное,
фундаментальное и несводимое), всегда естественно
рассматривается как инструмент, формирующий объект опыта,
констатации, мысли и, стало быть, ту самую часть мира,
который, противопоставляя себя мысли человека, может в силу
этого быть мыслимым, как противоположность мысли, природа.
Сам дух натурализуется и, в конечном счете, механизируется и
овеществляется. Обычным, повседневным опытом является теплота
духовной жизни, достигающая высшей точки в акте, который
мыслит себя и творит, воспевает себя и восхищается собой при
открытии истины, и самоутверждается, и любит себя, и
ненавидит — одним словом, порождает себя как творение духа —
и превращается в холодный механизм, едва принимает конкретную
и объективную форму. Слово или размер, цвет или картина,
формула или система, завершенный факт — все это формы, в
которых дух умирает, и остается лишенный значения механизм.