
так, как он хочет (так, как
339
он представляет себе благополучие других людей)"
1в
. Многие многое могут мне навязать
насильно, могут даже потребовать, чтобы я на лице своем радость изображал, по команде...
изображу. Но нельзя насильно заставить сердце мое возрадоваться, если мне самому не радостно.
Вот почему никто, даже сам Бог, не может насильно мне навязать свое представление о добре, о
благе, т. е. о радости*., ибо какое же это "благо", если оно у меня вызывает печаль? Значит, это
только твое, а не мое благо, ну и заботься тогда о нем сам, хлопочи, приказывай. Разве
спрашивают у рабов согласия? Другое дело, если я сам приму твое предположение, твой идеал
разделю, соглашусь с ним сердцем и собственным разумом, но это должно быть мое согласие
добровольное, милость моя, а не жертва, не результат вымогательства, подкупа или угроз. Даже
если ты сам Господь Бог, ты не можешь требовать большего. Так возьми меня, Господи, голым!
Если хочешь ты моей милости и любви, а не жертвы и рабской унылой покорности. Я могу стать
всецело открытым перед тобой, ибо сам ты просил милости у меня, из любви ко мне, смертному,
отвергнул себя и взошел на крест, неотразим этот крест твой...
Только то, что я делаю сам, по собственной своей воле, есть благо подлинное. Таков тот
"единственный принцип морали", из которого Кант, основываясь на евангелиях, выводил свой
всеобщий моральный закон практических действий. В России Канту вторил Достоевский:
"Человеку надо — одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни
стоила и к чему бы она ни привела" ".
И Кант, и Достоевский в своих духовных поисках выходили далеко за рамки общепринятых
церковных вероучений, пытаясь воспроизвести исходный смысл евангельской этической доктрины
— доктрины, адресованной непосредственно к каждой отдельной личности, воля и совесть
которой не связаны никакими внешними нормами "коллективного представления", в том числе
церковными или соборно-этническими, ибо — "нет перед Богом ни эллина, ни иудея..." Но в своем
первозданном виде эта евангельская доктрина оказывалась утопической мечтой, годной, может
быть, лишь для горстки "избранных", что вынужден был констатировать Достоевский: "Ты,, —
обращается Инквизитор к Христу, — возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел
10
Кант И. Собр. соч. Т. 4, Ч. 2, с. 79.
11
Достоевский Ф. М. Собр. соч. Т. 4. М., 1956, с. 153. Сам Достоевский хорошо знал тексты Канта и неоднократно к ним
обращался. Глубинную тесную связь духовных поисков Достоевского с философией Канта убедительно показал Го-
лосовкер Я. Э. в книге: Достоевский и Кант. М., 1963.
340
он за тобою, прельщенный и плененный тобою. Вместо твердого древнего закона — свободным
сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло..." Но — "Без твердого
представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем
останется на земле, хотя бы кругом его все были хлебы... Нет ничего обольстительнее для че-
ловека как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее... И вот вместо твердых основ для
успокоения совести человеческой раз и навсегда — ты взял все, что есть необычайного, гадатель-
ного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей... и обременил мучениями
душевное царство человека вовеки"
п
.
И действительно — парадокс. Великий принцип свободы совести, там, где он утверждался в
качестве для всех обязательной юридической нормы (например, в США, где этот принцип был
установлен законодательно, поскольку иначе невозможно было сосуществование в
разноплеменном колониальном котле массы различных религиозных конфессий и агрессивных
конкурирующих протестантских сект), — принцип свободы совести вел не подъему духовности,
но к постепенной утрате людьми всякой совести вообще, к замене ее правовым полицейско-
судебным сознанием. В таком либеральном обществе самые разные нравственные установки могут
приветствоваться и поощряться, но при этом они уже и не принимаются в расчет во всех деловых
юридических отношениях. Конечно, по инерции наряду с ужесточением полицейской по сути
юридической регламентации власти могут взывать и к совести. Но по мере ее "гуманизации" она
теряет всякое реальное значение. Освобождаясь от соборно-культовых оков, совесть перестает
быть реальным регулятором человеческих взаимоотношений, утрачивает свою исходную
антропогенетическую функцию. Конечно, и в "гражданском обществе" наряду с принудительным
ограничением эгоцентризма каждый волен еще и еа-моограничиваться вплоть до самоотречения
— самопожертвования. Однако со временем такое донкихотство становится смешным. В
либеральных западных странах такие понятия, как долг, совесть, все больше становятся темой
пустых риторических упражнений. Такова цена реального воплощения утопичных этических