ирреального, они полагают, что всякий предмет во что бы то ни стало требует перевода, то есть перехода от
его определения в словаре «Ларусс» к его метафорическому обозначению; получается, что для поэтизации
предмета достаточно назвать его не своим именем. В результате эта сугубо метафорическая поэзия целиком и
полностью оказывается продуктом своеобразного поэтического словаря
7[7]
, несколько страничек из которого в
свое время дал Мольер; оттуда-то и черпает поэт свое стихотворение, будто его задача — перевести «прозу» в
«стихи». Поэзия Друэ и ей подобных как раз и представляет собой такую прилежнейшим образом созданную,
нескончаемую метафору, в которой ее ревнители (и ревнительницы) узнают ясный и властный лик самой
Поэзии — их Поэзии (ведь ничто не вызывает такого доверия как словарь).
Этот преизбыток находок в свою очередь начинает множить восторги: вживание в стихотворение перестает
быть целостным актом, осуществляемым медленно, трудно, со множеством перерывов; оно превращается в
море восторгов, аплодисментов, оваций, расточаемых по поводу удачно выполненного акробатического трюка,
причем и здесь опять-таки оценка зависит от количества подобных трюков. В данном отношении тексты Мину
Друэ оказываются антиподом подлинной Поэзии в той мере, в какой они остаются чужды своеобычному
орудию писателя — точности называния; между тем лишь такая точность способна избавить метафору от нена-
туральности, позволить засиять ей ослепительной вспышкой истины, вознесшейся над нескончаемыми
языковыми трясинами. Даже оставаясь в пределах современной Поэзии (ибо, полагаю, нет никакой сущности
Поэзии помимо ее Истории) — поэзии Аполлинера, разумеется, а не поэзии г-жи Бюрна-Провен,— можно с
уверенностью утверждать, что ее красота, ее истина рождаются из глубочайшего диалектического сопряжения
между жизнью языка и его смертью, между оплотненностью отдельного слова и однообразной размеренностью
синтаксиса. Что же касается поэзии Мину Друэ, то она болтлива без умолку, подобно людям, не выносящим
тишины; она с явной опаской относится к точности слова и черпает жизненные силы в нагро-
[54]
мождении всякого рода театральных эффектов: она смешивает жизнь с нервозностью.
Но этим-то как раз она и внушает доверие. Вопреки тому, что ее объявляют ни на что не похожей, вопреки
притворному удивлению и бездне дифирамбов, которыми ее приветствуют, сама болтливость этой поэзии,
лавина находок и дозированное расходование всего этого грошового изобилия приводит к появлению ми-
шурных и экономичных стихов: оказывается, что и здесь господствует закон имитации, одно из самых
драгоценных приобретений буржуазного мира, позволяющего выкачивать деньги, не ухудшая товарного вида
продукции. «Экспресс» не случайно взял Мину Друэ под свое покровительство: ее поэзия — это прямо-таки
идеал в мире, где самым тщательным образом закодирован принцип кажимости: Мину ведь тоже работает на
других: оказывается, чтобы искупаться в роскоши Поэзии, достаточно оплатить труд маленькой девочки.
У подобной поэзии есть, разумеется, и спутник жизни — Роман, на свой лад пользующийся столь же яс-
ным, практичным, декоративным и расхожим языком, идущим по вполне умеренной цене,— «крепкий» роман,
несущий на себе все парадные знаки романичности, роман добротный и в то же время недорогой; таково,
например, сочинение, получившее Гонкуровскую премию
8[8]
1955 г. и преподнесенное нам как торжество здо-
ровой традиции (Стендаль, Бальзак, Золя приходят здесь на смену Моцарту и Рембо) над декадентствующим
авангардом. Как и в разделе домоводства женских журналов, главное здесь заключается в том, чтобы иметь
дело с такой литературной продукцией, чья форма, назначение и цена известны заранее, так чтобы при покупке
они не преподнесли никаких неприятных сюрпризов: ведь нет никакой опасности в том, чтобы объявить
поэзию Мину Друэ ни на что не похожей, коль скоро ее с самого начала уже признали поэзией. Между тем
Литература начинается лишь перед лицом таких явлений, для которых еще нет названия, которые инородны
языку, отправляющемуся на их поиски. Но именно эту плодотворную неизвестность, созидательную смерть
наше общество как раз и порицает в лучшей части своей литературы и изгоняет ее, словно беса,— в худ-
[55]
шей. Громогласное требование, чтобы Роман был романом, Поэзия — поэзией, а Театр — театром,— эта
бесплодная тавтология имеет ту же природу, что и законы нашего гражданского кодекса, определяющие право
на собственность: все здесь подчинено требованию великой буржуазной задачи, заключающейся в том, чтобы
категорию «быть» свести к категории «иметь», а из любого объекта сделать вещь.
В конечном счете остается лишь проблема самой девочки. Пусть, однако, общество не предается лице-
мерным стенаниям: ведь именно оно использует Мину Друэ себе на потребу, оно, и оно одно превратило ре-
бенка в жертву. Будучи искупительной жертвой, приносимой для того, чтобы мир сохранил свою ясность,
чтобы поэзия, гениальность и детство (одним словом, все беспорядочное) сделались вполне ручными, чтобы
даже подлинный бунт, когда он разразится, занял место, заранее отведенное ему газетами,— будучи такой
жертвой, Мину Друэ является мученицей взрослого мира, обуянного жаждой поэтической роскоши, это узница,
ребенок, похищенный конформистской действительностью, для которой свобода сводится к невидальщине.
Она подобна той малютке, которую нищенка толкает перед собой, тогда как дома у нее лежит тюфяк, набитый
монетами. Пророним же слезинку над Мину Друэ, всплакнем над поэзией — вот мы и избавились от
Литературы.