фразы данного языка, лингвист довольствуется тем, что строит гипотетическую модель описания, на основе
которой получает возможность объяснить, каким образом порождается бесконечное число фраз этого языка
74
.
Каковы бы ни были возможные здесь уточнения, в принципе нет никаких препятствий к тому, чтобы
попытаться применить подобный метод к литературным произведениям: эти произведения сами подобны
громадным «фразам», построенным на базе общего для них языка символов путем набора упорядоченных
трансформаций или, в более общем смысле, путем применения известной знаковой логики, которая как раз и
подлежит описанию. Иными словами, лингвистика способна дать литературе ту самую порождающую модель,
которая составляет принцип всякой науки, поскольку в любом случае дело идет о том, чтобы, располагая
некоторым числом правил, уметь объяснить некоторые результаты. Таким образом, цель науки о литературе
будет состоять не в том, чтобы показать, почему тот или иной смысл должен быть принят или даже почему он
был принят (это, повторяем, дело историка), а почему он приемлем — приемлем не с точки зрения
филологических правил, диктуемых буквой, но с точки зрения лингвистических правил, диктуемых символом.
Таким образом, здесь, на уровне науки о дискурсе, мы вновь обнаруживаем задачу новейшей лингвистики,
состоящую в описании грамматичности фразы, а вовсе не ее значения. Точно так же наука о
74
Я, разумеется, имею здесь в виду работы Н. Хомского и положения, выдвинутые трансформационной грамматикой.
356
литературе попытается описать приемлемость произведений, а не их смысл. Она станет систематизировать
совокупность возможных смыслов не в качестве некоей неподвижной упорядоченности, но как отпечатки
громадной «операциональной» (ибо она позволяет создавать произведения) диспозиции, расширяющейся от
автора к обществу. Наряду с языковой способностью, постулированной Гумбольдтом и Хомский, человек,
возможно, обладает еще и литературной способностью, речевой энергией, которая не имеет ничего общего с
его «гением», так как она заключена не во вдохновении и не в индивидуальных волевых устремлениях, а в
правилах, сформировавшихся за пределами авторского сознания. Мифический голос музы нашептывает
писателю не образы, не идеи и не стихотворные строки, а великую логику символов, необъятные полые формы,
позволяющие ему говорить и действовать.
Нетрудно себе представить, на какие жертвы подобная наука обречет человека, которого мы любим (или
утверждаем, что любим в своих рассуждениях о литературе) и которого именуем обычно автором. И все же:
каким образом могла бы наука говорить о некоем отдельно взятом авторе? Наука о литературе способна лишь
сблизить литературное произведение — вопреки тому, что под ним стоит подпись, — с мифом, под которым
подобной подписи нет
75
. Как правило (по крайней мере так обстоит дело сегодня), мы склонны полагать, что
писатель владеет всеми правами на смысл своего произведения и в его власти определять правомерность этого
смысла; отсюда — нелепые вопросы, с которыми критик обращается к умершему писателю, к его жизни, к
различным свидетельствам о его замыслах, чтобы тот сам удостоверил идею своего произведения: мы во что бы
то ни стало желаем заставить заговорить мертвеца или то, что может сказать за него, — эпоху, жанр, словарный
фонд эпохи, короче, всю современность писателя, к которой, метонимически, переходят права на его
творчество.
75
«Миф — это высказывание, по всей видимости, не имеющее фактического отправителя, который взял бы на себя
ответственность за его содержание и предъявил права на его смысл; следовательно, это загадочное высказывание» (S e b a g
L. Le mythe: code et message. — «Temps modernes», mars 1965).
357
Но бывает и хуже — когда, например, нас специально просят подождать смерти писателя, чтобы наконец-то
получить возможность говорить о нем «объективно»; любопытная перестановка: оказывается, произведение
следует трактовать как точный факт именно с того момента, когда оно приобретает черты мифа.
Роль смерти состоит в другом: она ирреализует подпись автора и превращает произведение в миф — тщетны
будут всякие попытки истины, заключенной в различных историях о писателе, сравняться с истиной,
заключенной в символах
76
. Народному мироощущению хорошо знакомо это чувство: мы ходим в театр не для
того, чтобы посмотреть то или иное «произведение Расина», а «на Расина», подобно тому, как ходим в кино «на
боевик» — так, словно в известные дни недели мы, по своему желанию, вкушаем понемногу от плоти некоего
обширного мифа и тем утоляем свой голод; мы ходим не на «Федру», а «на Берма в „Федре"», точно так же, как
читаем Софокла, Фрейда, Гёльдерлина и Киркегора в «Эдипе» или в «Антигоне». И мы пребываем в истине,
поскольку не позволяем мертвому хватать живого, поскольку освобождаем произведение от давления автор-
ской интенции и тем самым вновь обретаем мифологический трепет его смыслов. Стирая авторскую подпись,
смерть устанавливает истину произведения, которая есть не что иное, как таинство. Разумеется, к
«цивилизованному» произведению нельзя подходить с теми же мерками, что и к мифу в этнологическом
смысле слова: разница, однако, заключается не столько в наличии или отсутствии подписи под сообщением,
сколько в самой его субстанции: современные произведения — это писанные произведения, что накладывает на
них смысловые ограничения, неведомые устному мифу — в них нам приходится иметь дело с мифологией
письма; объектом такой мифологии станут не детерминированные произведения (то есть не такие, которые
вписаны в процесс детерминации, имеющий своим источником некую личность — автора),
76
«Причина того, что потомки судят о человеке более справедливо, нежели его современники, заключается в смерти. Лишь
после смерти мы вольны развиваться свободно». (Kafka F. Préparatifs de noce à la campagne. P.: Gallimard, 1957, p. 366).
358