Назад
Иван Ильич входит в орбиту медицинских хлопот. «Главным занятием Ивана Ильича со
времени посещения доктора стало точное исполнение предписаний относительно гигиены
и принимания лекарств и прислушиванье к своей боли, ко всем своим отправлениям
организма. Главными интересами Ивана Ильича стали людские болезни и людское
здоровье. Когда при нем говорили о больных, об умерших, о выздоровевших, особенно о
такой болезни, которая походила на его, он, стараясь скрыть свое волнение,
прислушивался, расспрашивал и делал применение к своей болезни». Он читает книги по
медицине, снова и снова советуется с врачами. Иван Ильич «делал над собой усилия,
чтобы заставлять себя думать, что ему лучше. И он
мог обманывать себя, пока ничего не
волновало его». Но когда случалась неприятность на службе или дома, с женой, нег" ная
тревога и страх снова овладевали им.
Теперь его настроение полностью определяется тем, к < идет лечение. Он постоянно
прислушивается к своему ορι ;низму и пристально следит за мерами, принимаемыми вр
>чами.
Быстро разочаровываясь то в одном, то в другом, я почти готов уже довериться
шарлатану, исцелявшему иконами. «Этот случай испугал его. «Неужели я так умственно
ослабел?» — сказал он себе». Болезнь держит Ивана Ильича, точно белку в тесной клетке.
Тем временем боль усиливалась. «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и
такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом,
совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не
хотели понимать и думали, что все на свете идет по-прежнему». Это моральное
одиночество мучит больного еще больше, чем физические страдания. Окружающие ни
намеком не дают ему понять, что осознают, как серьезно его положение. Они старательно
поддерживают атмосферу банальной повседневности: так, думают они, больному будет
легче сохранить силу духа.
К оглавлению
==460
Иван Ильич оказывается в центре настоящей комедии. «Его приятели начинали дружески
подшучивать над его мнительностью, как будто то что-то ужасное и страшное,
неслыханное, что завелось в нем и не переставая сосет его и неудержимо влечет куда-то,
есть самый приятный предмет для шутки». Жена же ведет себя так, словно вся его болезнь
была лишь «новая неприятность, которую он делает жене. Иван Ильич чувствовал, что это
выходило у нее невольно, но от этого ему не легче было». Она обращается с ним, как с
ребенком.
Так могло продолжаться еще долго, но как-то раз Иван Ильич слышит разговор жены с ее
братом: «Тебе не видноон мертвый человек, посмотри его глаза. Нет света». Это было
ново: больной не знал, как все выглядит со стороны. Однако он, по-видимому, не услышал
здесь предупреждения. Он «отошел, пошел к себе, лег и стал думать». О смерти? Нет, все
о той же блуждающей почке. «И
он усилием воображения старался поймать эту почку,
остановить, укрепить ее; так мало нужно, казалось ему». Предупреждение не услышано,
отвергнутоИван Ильич едет к новому врачу. В своем воображении больной пытается
восстановить почку и даже начинает чувствовать облегчение. Но боль возвращается и
убивает последние иллюзии.
«Слепая кишка! Почка, — сказал он себе. — Не в слепой кишке, не в почке дело, а в
жизни и... смерти. (...) Смерть, а я думаю о кишке». Он вдруг ясно видит истину. «Зачем
обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в
числе недель, днейсейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а
теперь туда. КудаВошла жена. Она все знает, но не знает того, что он тоже знает. Но
Иван Ильич не в силах разрушить стену лжи, вставшую между ним и окружающими. «Что
же говорить. Она не поймет, — думал он».
В комедию включается и врач. Само лицо его выражает: «вот вы там чего-то испугались, а
мы сейчас вам все устроим». Проходят долгие ночи: физическая боль смешивается с
метафизической тоской перед концом. И никто не помогает
умирающему пройти этот
путь страданий. «Главное мучение Ивана Ильича была ложь, — та, всеми почему-то
признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть
спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни
делали, ничего не выйдет
, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его
мучила эта ложь (...), совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая
низвести этот
==461
страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к
обеду...» Но и восстать против этой лжи он так никогда и не решился
353
.
Смерть грязна
Итак, болезнь прикрывает собой смерть. Вокруг умирающего возникает завеса лжи.
Наконец, еще одно новое явление, которое мы находим в рассказе Толстого: смерть грязна
и неприлична. В длинной череде повествований о смертях в семьях де Ла Ферронэ или
Бронте долгие смертельные болезни никогда не выглядят чем-либо нечистым.
Викторианская стыдливость не позволяет упоминать о выделениях, к тому же люди
прошлого издавна свыклись с дурными запахами и вообще с безобразным видом
физических страданий.
У Толстого смерть грязна. Она таковаи это весьма примечательноуже в 1857 г. у
Флобера, который не скрывает от читателя ни одной рвоты, ни одного выделения гноя у
несчастной Эммы Бовари, обезображенной мучительным умиранием. Ее рвало так часто,
что она, пишет Флобер, не успевала вытащить платок из-под подушки. Ее муж «положил
ей руку на животона вскрикнула. (...) Она стала бледнее простыни, в которую
вцепилась скрюченными пальцами. (...) Капли пота выступили на ее посиневшем лице (...),
она стучала зубами, расширившимися глазами смотрела неясным взором вокруг себя. (...)
Постепенно стоны усилились, она глухо завыла. (...) Губы сжались еще больше. Все члены
ее тела скрючились, тело было покрыто коричневыми пятнами. (...) Затем она начала
ужасно кричать». Автор описывает агонию методично, ничего не упуская, не щадя
читателя ни в чем. «Эмма уперлась подбородком в грудь, глаза ее вылезли из орбит, а
бедные руки поползли по простыне: мягкий и безобразный жест умирающих, словно уже
натягивающих на себя саван. (...) Ее грудь стала быстро подниматься и опускаться. Язык
целиком вывалился изо рта, глаза, не переставая двигаться, тускнели, точно два гаснущих
ламповых шара...»
Но агония госпожи Бовари была короткой. Иван Ильич, напротив, болел долго, и дурные
запахи, вся процедура ухода за больным делали его умирание отталкивающим, чего мы
никогда не находим в рассказах о смертях в семьях де Ла Ферронэ и Бронте или в романах
Бальзака. «Страшный, ужасный акт его умирания, — пишет Толстой, — всеми
окружающими его был низведен на степень
==462
случайной неприятности, отчасти неприличия (вроде того, как обходятся с человеком,
который, войдя в гостиную, распространяет от себя дурной запах), тем самым
«приличием», которому он служил всю свою жизнь; он видел, что никто не пожалеет его,
потому что никто не хочет даже понимать его положения»
355
.
Ибо чистота стала к тому времени важной ценностью в буржуазной среде. Бороться с
пыльюглавный долг хозяйки викторианской эпохи. Христианские миссионеры
обязывают новообращенных блюсти чистоту тела наравне с чистотой души, ибо первая
есть знак второй. Еще сегодня слишком длинные волосы молодых вызывают
сопротивление, апеллирующее как к нравственности, так и к гигиене. От чистого
мальчика скорее ждут хороших мыслей: он считается здоровым.
Во второй половине XIX в. смерть перестает рассматриваться как нечто прекрасное.
Подчеркиваются скорее ее отталкивающие аспекты. Конечно, и поэты XV — XVI вв.,
такие, как Пьер Ронсар, не скрывали отвращения перед дряхлостью, увядшей старостью,
разрушительными последствиями болезни или бессонницы, перед выпадающими зубами,
одышкой. Но
речь шла лишь о развитии темы упадка в эпоху, когда воображение более
жестокое и более реалистическое представляло разлагающиеся трупы или то низменное,
что находится внутри человеческого тела. Однако в XVIII — начале XIX в. прекрасный
седой патриарх с картин Жан-Батиста Грёза заменил собой дряхлого, внушающего
отвращение старика из позднесредневековой поэзии. Прекрасная старость
больше
соответствовала романтической теме прекрасной смерти. Однако на исходе XIX в. мы
видим, как вновь всплывают безобразные образы эпохи macabre, с той лишь разницей, что
все сказанное в Средневековье о разложении тела после смерти отнесено теперь ко
времени, предшествующему смерти, к периоду агонии.
Смерть уже не только внушает страх, являясь абсолютным отрицанием, но и возмущает
душу, как всякое отвратительное зрелище. Она становится неприличной, как некоторые
физиологические отправления человека. Делать смерть публичной теперь неуместно, не
подобает. Больше не считается возможным, чтобы кто угодно входил в комнату
умирающего, где пахнет мочой, потом, грязными простынями. Входить туда допускается
лишь самым близким, способным превозмочь отвращение, и тем, чьи услуги для больного
необходимы. Формируется новый образ смерти: смерть безобразная и спрятанная. Ее
прячут именно потому, что она грязна и безобразна.
==463
Со времен Флобера и Толстого тема безобразия смерти будет развиваться в трех
направлениях, столь различных, что трудно поверить в их общее происхождение. Первое
направление ведет к модели исключительной и скандальной, которая осталась бы в
пределах нонконформистской литературы, если бы войны и революции XX в. не дали ей
реальное воплощение. Это
модель писателей и солдат. У Флобера и Толстого смерть
грязна, потому что грязна болезнь, приведшая к смерти. В модели писателей, таких, как
Ремарк, Анри Барбюс, Сартр или Жан Жене, описывающих войну, идея смерти заставляет
обнажать внутренности человека и воссоздавать в цветущем, здоровом теле солдата
отвратительные реальности болезни. В литературе нашего столетия
не только палатка
полевого госпиталя, но и камера смертника или прошедшего пытки становится столь же
отталкивающей, вызывающей тошноту, как прежде комната умирающего от долгой или
тяжелой болезни. Появление этой модели было вызвано невозможностью применить
литературные условности прекрасной патриотической смерти какого-нибудь юного
барабанщика на Аркольском мосту к описанию массовых убийств XX в., бойни мировых
войн, охоты на людей, медленных садистских пыток. Те, кого считают героями,
«накладывают в штаны», говорит Жан-Поль Сартр в «Стене», и настоящие герои думают
прежде всего о том, чтобы с ними этого не случилось. В драматургии 60-х гг. офицер в
пьесе Жене «Ширмы» умирает посреди солдат, испускающих ветры, а отшельник у
англичанина Джеймса Сондерса сам портит воздух, умирая. Эта модель ведет в
литературе к скандалу и вызову общественным вкусам, но она принадлежит также
солдатскому, ветеранскому фольклору, которым писатели, быть может, вдохновлялись.
Второе направление, указанное Толстым, приводит к модели спрятанной смерти в
больнице. В 30 — 40-е гг. эта модель выступает еще робко, с 50-х же годов она становится
общепринятой. В начале века бывало нелегко оградить комнату умирающего от
неуместного проявления симпатии, нескромного любопытства и всего, что еще оставалось
в менталитете от традиции публичности смерти, в спектакле которой заняты все. Это
было трудно сделать, пока умирающий находился дома, в маленьком приватном мире, вне
бюрократической дисциплины и правил, единственно действенных в этих случаях. К тому
же сами домочадцыродные, слугивсе хуже переносили соседство с умирающим, и
чем ближе к нашим временам, тем более тягостным становилось это смешение для
окружающих. Быстрый прогресс комфорта, личной гигиены,
==464
представлений об антисептике сделал каждого более тонким и уязвимым. Тут ничего
нельзя было поделать: сами органы чувств перестали выносить тяжелые запахи и зрелище
физического недуга и страданий, которые еще в начале прошлого столетия составляли
часть повседневной жизни. Болезнь со всем, что ей сопутствует, ушла из мира
повседневности, перейдя в мир упорядоченный и обеззараженный, в мир медицины и
специализированного милосердия. Образцовой моделью этого мира была больница с
присущими ей правилами и режимом.
Кроме того, груз забот и ухода за больным, груз тягостный и отталкивающий, ложился
прежде на все маленькое сообщество родных, друзей, соседей. В народной среде или в
деревне этот круг был особенно широким, но он существовал в XIX в. и в среде городской
буржуазии. Однако круг этот постоянно сужался, ограничившись в конце концов самыми
близкими родственниками, а то и только женой или мужем умирающего человека,
исключая подчас даже его детей. Но для того, чтобы сегодня, в маленькой квартире в
современном городе, одновременно продолжать работать и ухаживать за тяжелобольным,
требуется редчайший героизм и самопожертвование.
Наконец, поздние успехи хирургии, появление длительных и строгих курсов лечения и
громоздкой медицинской аппаратуры также способствовали тому, что тяжелобольного
чаще всего помещали в больницу. Отныне, хотя это не всегда признавалось открыто,
больница предоставила семье убежище, куда та могла спрятать неудобного,
«неприличного» больного, которого ни окружающий мир, ни сама семья не могли больше
выносить. Семья могла теперь с чистой совестью переложить на других уход, прежде к
тому же неумелый, непрофессиональный, и многие заботы о больном, а сама продолжать
жить нормальной жизнью.
Комната умирающего переместилась из дома в больницу. Больница отныне единственное
место, где смерть может избежать публичности или того, что от нее осталось, поскольку
публичность, умирание на глазах у множества людей воспринимается теперь как нечто
неуместное, неподобающее. Больница становится поэтому местом одинокой смерти.
Исследование, проведенное в 1963 г. в Англии Дж.Горером, показало, что только четверть
опрошенных им bereaved, «понесших тяжелую утрату», присутствовали при кончине
близкого человека
356
.
Третье направление ведет нас от Толстого к Метерлинку, Дебюсси и их сегодняшнему
толкователю Владимиру Янкелевичу. Смерть целомудренная и скромная в его модели
равно далека и от смерти Сократа, и от смерти, воспетой
==465
Ламартином Эльвиры, и от смерти героя в «Стене» Сартра. Янкелевич не любит
прекрасных смертей у романтиков. У музыкантов эпохи романтизма смерть возвеличена,
«напыщенность и эмфаза раздувают мгновение до вечности. (...) Большое похоронное
торжество с его процессиями и пышностью позволяет мгновению перелиться через край
своей мгновенности и, подобно солнцу, испускать лучи
вокруг своего острия», — пишет
философ. Да, это так, и Янкелевич правильно отмечает историческую связь между этим
прославлением смерти и антропоморфической эсхатологией, которая «населяет небытие
тенями, делает смертное окно прозрачным, как ясная ночь, превращает мир
потусторонний в бледный дубликат мира здешнего, воображает всевозможные абсурдные
сношения между живыми людьми и призраками».
У
Янкелевича же мы находим и ставшее отныне банальным чувство неприличности
смерти, открытое нами у Толстого. Но неприличность эта имеет у французского философа
иную природу: не тошнота, вызываемая признаками наступающей смерти, а целомудрие.
«Тот род стыдливости, который внушает смерть, связан в значительной мере с
немыслимостью и невыразимостью летального состояния. (...) Если есть нечто
неприличное в повторяющемся отправлении потребностей, то и тот факт, что сгусток
крови может мгновенно прервать жизнь человека, в свою очередь неприличен». Именно
это чувство неприличия смерти, смягченное до целомудрия, лежит, по его мнению, в
основе современного запрета на все, связанное со смертью. Это табу на смерть приходит
на смену ее эмфатическому прославлению романтиками. Романтизм был как бы первой
попыткой замаскировать непроизносимую, несказуемую реальность смерти, современное
табувторая попытка. Первая попытка использовала риторику, втораямолчание.
Смерть Ивана Ильича становится, таким образом, смертью целомудренной, смертью
Мелисанды, героини драмы Мориса Метерлинка «Пелей и Мелисанда» (1892), которая
десять лет спустя стала оперой на музыку Клода Дебюсси. Это смерть не одинокая.
Комната умирающей полна народу, мудрый и красноречивый король говорит много и
напыщенно. И во время его речи юная Мелисанда умирает, тихо и целомудренно, так что
он этого не замечает. «Я ничего не видел... Ничего не слышал... Так быстро, так быстро.
вдруг... Ушла, ничего не сказав».
Мелисанда у бельгийского драматургаодна из первых, кто уходит из жизни, по словам
Янкелевича, «pianissimo и, так сказать, на цыпочках». «Умирание не
==466
делает шума. Остановка сердца не делает шума. Для Дебюсси, поэта pianissimo и крайнего
лаконизма, мгновение было действительно мимолетной минутой» . Так было для
Дебюсси вчера, для Янкелевича и других интеллектуалов-агностиков сегодня, но также
для многих наших современников, обычных людей, верующих или неверующих, которые
вкладывают свое мужество в молчание. Это было в начале 60-х гг. нашего столетия: мать
70 лет умирает от рака, ее сын делится со священником своей озабоченностью. Он,
конечно, не сознает, что эволюционировало чувство смерти, что она становилась табу. Он
еще хранит воспоминание о зрелищной и публичной смерти своего деда в 30-е гг. и
тревожится по поводу той завесы
молчания, которой укрывает свое угасание его мать. Он
не понимает этого молчания и просит исповедника вмещаться. Но тот, бывший врач, не
советует вмешиваться и находит молчание старой дамы мужественным. У изголовья
умершей сын горько жалуется: «Она даже не простилась с нами», подобно тому как
старый король в драме Метерлинка вздыхает
после тихой смерти Мелисанды: «Ушла,
ничего не сказав».
Последние минуты еще традиционны
В эпоху, когда писал Толстой, буржуазия уже начинала, таким образом, открывать за
романтической эмфазой неприличие смерти. Но было еще слишком рано для того, чтобы
отталкивание смерти взяло верх над традициями публичности. Оставить больного в
одиночестве до последней минуты, как это стало возможным в больнице, еще казалось
немыслимым. На исходе XIX в. был найден компромисс между прилюдной, публичной
смертью прошлых веков и новой, спрятанной смертью. Пример такого компромисса
являет собой как раз смерть Ивана Ильича у Толстого, и эта модель сохранялась в
большей или меньшей степени в течение первой трети XX в.
В одиночестве, в котором его оставляет окутавшая смерть ложь, Иван Ильич размышляет,
прокручивает назад фильм своей жизни, думает о смерти, хотя ему не удается ее принять.
Несомненно, и сегодня, когда молчание вокруг смерти стало всеобщим и полным,
умирающие проходят тот же путь, что Иван Ильич. Недавние социологические опросы
показывают, что в странах христианской культуры, особенно у людей молодых, вера в
посмертное существование ослабевает намного быстрее, чем вера в Бо-
==467
га. Однако, когда между 1965 и 1972 гг. было опрошено 360 умирающих, выяснилось, что
84% из них допускали возможность существования после смерти. Ясно, что надежда на
загробное существование вновь появляется именно в этот период молчаливого и
одинокого размышления над прожитой жизнью и над наступающим концом.
У Ивана Ильича этот период тянется долго. Он страдает, но не показывает этого. Он
погружается все больше в свое одиночество, в свои думы и уже перестает общаться с
окружающими. Он лежит на боку, отвернувшись к стене, подложив руку под щеку,
инстинктивно повторяя позу умирающих в старые времена, когда они кончали все дела с
живыми. Так же лежали на смертном одре евреи Ветхого завета, так же, повернувшись к
стене, умирал Тристан. Сегодня, как показывает исследование Б. Дж. Глэйзера и А. Л.
Стросса, медсестры в калифорнийских больницах видят в этой древней позе лишь
недружелюбное нежелание больных общаться с ними
358
.
Правда, и поведение Ивана Ильича граничит с агрессивностью. Состояние больного
ухудшается, страдания возрастают. Как-то утром жена входит, начинает говорить о
лекарствахон поворачивается к ней и отвечает, глядя на нее с ненавистью: «Ради
Христа, дай мне умереть спокойно». Медицинские психологи, изучающие поведение
умирающих, признают существование такой фазы агрессивности, которой
надо дать
выход. Отослав жену, дочь и врача, Иван Ильич целиком отдается своей боли, которую
прежде пытался скрывать. «Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было
невыносимо», — рассказывала потом его вдова одному из друзей. После долгого крика
наступило вдруг успокоение, которое сегодняшние медики также считают общим
явлением. Они отмечают
, что непосредственно перед смертью человек перестает
нуждаться в обезболивающих лекарствах, а многие умирающие проявляют в этот момент
возросшую жизненную силу, охотно едят, их общее состояние словно бы улучшается. В
этой фазе умиротворения герой Толстого, подобно образцовому умирающему из какого-
либо трактата об искусстве благой смерти XV в., сознает, «что жизнь его была не то, что
надо, но что это можно еще поправить».
Такой же момент передышки наступает и у умирающей Эммы Бовари. При виде
священника «ее, казалось, охватила радость». «В необычайном умиротворении она вновь
обретала утраченное наслаждение своих первых мистических устремлений». После
соборования, пишет Флобер, «лицо ее выражало безмятежность, как будто таинство
исцелило ее».
==468
То же самое, когда Иван Ильич выходит из своего многодневного агрессивного молчания,
вновь открывает глаза, поворачивается лицом к своим близким, видит сына, целующего
ему руку, жену, у которой нос и щеки мокры от слез. По сравнению с тем, что было в
начале XIX в., ситуация переворачивается: не окружающим жаль умирающего, а он
жалеет их. Иван Ильич просит увести сына из комнаты, ибо зрелище страданий и смерти
способно потрясти мальчика. Со второй половины XIX в. детям уже не позволяют, как это
было прежде, присутствовать при кончине близкого человека. Вот Эмма Бовари зовет
свою маленькую дочку и хочет поцеловать ее ручку. «"Я боюсь", — сказала девочка,
отступив на шаг, (...) «Довольно! Уведите eel» — вскричал Шарль».
Иван Ильич говорит жене: «Уведи... жалко... и тебя...» Он еще хочет добавить: «Прости»,
но уже не в силах ничего сказать. Агония длится два часа, и Толстой уверяет нас, что
умирающий пребывал в радости! Весь этот. заключительный период, за исключением
некоторых деталей, таких, например, как увод детей, вполне соответствует старой,
романтической модели смерти. Психологическое противоречие между моделями смерти
спрятанной и смерти публичной наглядно проявляется в поведении окружающих. До
начала агонии они разыгрывают комедию и скрывают от больного приближение смерти
(новая модель). Но, если бы они были последовательны, они должны были бы сожалеть о
том, что Иван Ильич в конце концов начинает все сознавать, следит за приближением
смерти, до последнего момента остается в полном сознании и отзывается на реакцию
своих близких. Действительно, в XX в. близкие умирающего страстно желают, чтобы он
избежал предсмертной тоски и до последней минуты не сознавал, что умирает. Напротив,
жена Ивана Ильича после его кончины, принимая соболезнования, на вопрос одного из
посетителей, оставался ли покойный в ясном сознании, поспешно отвечает: «Да, до
последней минуты. Он простился с нами за /4 часа до смерти и еще просил увести
Володю»
Очень скромные похороны и неприличие траура
Итак, с начала XX в. общество психологически готово к тому, чтобы удалить от себя
смерть, лишить ее характера публичной церемонии, сделав ее чисто приватным актом, в
котором участвуют лишь самые близкие, а в дальнейшем
==469
от него отстраняется и семья, когда общепринятой становится госпитализация смертельно
больных. Коммуникация между умирающим или уже умершим и сообществом живых
сходит на нет после того, как исчезает обычай последних прощаний и наставлений. Но
финальным шагом был отказ от траура. Это большое событие в истории эволюции
менталитета в отношении к смерти подробно проанализировал Дж. Горер, исходя в
первую очередь из своего личного опыта.
В 1915 г. он почти одновременно потерял и деда, и отца. В это время он еще должен был
соблюдать условности траура, хотя, как он говорит, в ходе первой мировой войны, из-за
огромного множества погибших, а также потому, что мужчины были на фронте, а
женщины работали вместо них, условности траура стали ослабевать. Когда же в 1948 г.
умерла его невестка, а затем близкий друг, он столкнулся с новым отношением общества к
трауру. Тогда он понял, что социальная функция траура изменилась, и за этим изменением
таилась глубокая трансформация самого отношения к смерти. Именно тогда, в 1955 г., в
журнале «Энкаунтер» появилась его знаменитая статья «Порнография смерти», где он
показывает, что смерть стала чем-то стыдным и запретным, как в викторианскую эпоху
секс. Одно табу сменило другое.
В 1961 г. скончался от рака его брат, оставив жену с детьми. Дж. Гореру пришлось
заниматься похоронами, затем устройством судьбы вдовы и племянников, и он вновь был
поражен тем, насколько отвергаются теперь традиционные условности и модели
поведения. Осознав это как драму, он решил глубоко изучить это явление уже не по
личным воспоминаниям, а как социолог. Начатое в 1963 г. научное исследование увидело
свет два года спустя в форме большой книги «Смерть, скорбь и траур в современной
Британии ».
Прежде всего он констатирует, что смерть отдалилась. Не только никто или почти никто
не находится у постели умирающего в его смертный час, но даже похороны перестали
быть привычным, близким, хорошо знакомым событием. Среди опрошенных им англичан
70% не присутствовали на похоронах уже более пяти лет. Даже дети не всегда собираются
на похороны своих родителей. О своих племянниках Горер пишет: «Смерть отца
наложила лишь едва заметную печать на их жизнь, к ней относились как к секрету, ибо
только спустя много месяцев Элизабет смогла спокойно говорить и слышать об этом». И в
тот день, когда автор пришел к своей невестке Элизабет после кремации его братаее
мужа, она самым
К оглавлению
==470
естественным тоном рассказала, какой прекрасный день провела она вместе с детьми на
пикнике, как они все гуляли, а затем подстригли газон на лужайке. Детей надежно
ограждают от того, что произошло. Им говорят, что отец уехал в далекое путешествие или
что Иисус призвал его к себе. Опрос, проведенный в 1971 г. американским журналом
«Псиколоджи тудэй», вызвал появление письма, присланного в редакцию женщиной лет
25. Она пишет: «Мне было двенадцать лет, когда моя мать умерла от лейкемии. Она еще
была вечером там, когда я ложилась спать. Наутро оказалось, что родители куда-то
уехали. Отец вернулся, посадил нас, брата и меня, на колени и зарыдал. Он сказал: «Иисус
взял вашу маму». Впоследствии мы никогда больше не говорили об этом. Нам всем это
причиняло слишком много боли»
360
.
Из всех опросов явствует, что у молодых вера в посмертное существование быстро
ослабевает, но у тяжелобольных она возрастает. Поразительно обнаруживать в 1963 г. в
опросах, проведенных Горером среди стариков, антропоморфическую эсхатологию XIX в.
Опрошенные говорили, что видят умерших близких и беседуют с ними. «Умершие
смотрят на нас, оказывают нам помощь, дают совет. Как раз перед смертью мой отец
видел нашу покойную мать стоящей у его постели». «Мой самый младший погиб в
авиации. Но он часто приходит и говорит со мной. Однажды, когда я лежала в кровати и
думала о нем, голос ответил мне: «Все в порядке, мама», и тогда я подумала: «Слава Богу,
у него все хорошо, но он ушел». Я всегда думаю, что когда-нибудь снова увижу его.
Именно это позволяет мне жить дальше». На вопрос, как они представляют себе рай,
опрошенные часто отвечали: райэто «место, где больше нет забот и где мы вновь
обретем своих родных и друзей».
В ответах этих людей можно заметить также полное исчезновение веры в ад. Даже те, что
верят в существование дьявола, ограничивают сферу его действий миром земным и не
верят в вечное проклятие. Это и не удивительно: мы отметили этот феномен по крайней
мере начиная с первой половины XIX в. Из ответов видно, кроме того, что и традиционная
роль духовенства в смертный час человека переосмысливается. Духовенство не совсем
отстраняется от смертного одра, но о священнике становится непринятым говорить.
Однако самое интересное в исследовании Горера связано с похоронами и трауром, точнее
с отказом от него.
Кремация одерживает верх над захоронением тела в землю: из 67 опрошенных 40
высказались за кремацию.
==471
Примечательно, какой смысл придается тому или иному выбору. Выбрать крематорий
значит отказаться от культа могил и кладбищ, как он развивается на протяжении XIX в.
Некоторые из опрошенных отвергают кремацию как too final, «слишком окончательную».
Такое отношение продиктовано не самой природой этого акта, ведь древние чтили прах
своих умерших не менее благоговейно, чем люди XIX в. могилы на кладбище. Отрицание
кремации связано с ее противопоставлением захоронению в могилу. Так, несмотря на все
усилия директоров крематориев, семьи кремированных уклоняются, как правило, от
сооружения памятника. Из 40 опрошенных Горером семей, где кремировали покойного,
лишь в одном случае была затем установлена мемориальная табличка, в 14 же дело
ограничилось записью в
Книге памяти, открытой для посетителей. Но посетителей не
было... Еще радикальнее выглядит позиция тех, кто предпочитает развеять прах умершего.
Напротив, кладбище остается местом памяти, местом, которое посещают. Из 27 семей,
похоронивших своих близких на кладбище, только 4 не поставили на могиле памятника.
Как правило, семьи ходят на могилу, украшают ее цветами, предаются
там
воспоминаниям. Неверно, однако, думать, будто отказ от захоронения тела в землю
свидетельствует о безразличии и готовности забыть умершего. Решая сжечь тело,
родственники отказываются материализовать место и свою связь с покойным, отвергают
мысль о медленном разложении тела в земле и вообще публичный характер кладбища, но
тем самым они утверждают абсолютную личную и приватную природу скорби и памяти
об усопшем. На смену культу могилы приходит культ памяти, поддерживаемый дома.
Женщина 44 лет: «Я не из тех, кто продолжает ходить на кладбище. Я верю в помощь
живым*. Характерное и все более частое в новом религиозном менталитете