этом у него такой тихий голос. А еще - ведь он жил на Старой Басманной.
Вокруг Вершинина ореол, - он отчасти Москва, ведь его, Вершинина, звали
"влюбленным майором". Вершинин - это символ, это что-то вроде первого, уже
слегка потускневшего в памяти, но такого милого, такого запрещенного в те
годы романа. Вершинин скромен также. Он не надоедает вам своими несчастьями,
он не хватается за голову и не дымит на весь дом от огорчения, как этот
противный Василий Васильевич Соленый. Он уходит потихоньку. Жена, знаете,
опять. Я уж не прощаясь. Но если он не жалуется, разве от этого он еще не
жалчее? Вот у него и философия-то такая мрачная. Теперь, видите ли, счастье
невозможно. Но мы должны трудиться и страдать. Это наш долг перед светлым,
хотя и не нашим, будущим, - зачем иллюзии? Все это для тех неизвестных, для
потомков...
Тузенбах видит здесь логическую ошибку, а Маша чувствует разбитое
сердце. Маша русская - пожалела и полюбила - и все стало трын-трава. Ну да,
люблю... целую... Ну... Милый... Милый... Вот если бы... Положим, Федор
Ильич.. . Ну Федор Ильич уж как-нибудь... Ольга? Москва? Могилы в Симоновом
монастыре... Да... могилы, конечно, но ведь жизнь-то одна... Ищи ее потом.
Эх, Маша, бедная Маша! Курить, поди, выучится. А то и сплетничать... Как,
Маша? Никогда. Вы не знаете нашей Маши. У Вершинина тоже своя Москва. Только
его Москва не теперь, а через триста лет. Мне, конечно, что же, я человек
конченый, кровать, два стула, не все ли равно где доживать? Да и стою ли я
лучшего? Но вы, вы? Единственная, несравненная. Господи, скольким он это
говорил... а все же он - милый... Потому что если бы жалеть было некого,
если бы Вершининых не было, так ведь русская женщина застыла бы, сердце бы у
нее атрофировалось, поймите. Вы думаете, что Вершинин Дон Жуан или хотя бы
Сердечкин {9}? Как вы ошибаетесь, как вы не знаете своего сердца, русского
сердца. Нет, Вершинин отвлеченнейший человек. Он - это мы, это Россия. Это
вся бесплодность самозабвения. И он действительно любит труд. Но труд-то для
него не труд, а скорее какой-то длинный, длинный разговор, вот как все эти,
- бестолковый, бесполезно-горячий, философский по туману и благородный по
своей полной неприкосновенности к жизни. Итак, в мечте-то Вершинин всегда
трудится, т. е. он говорит. Я говорю в мечте, потому что, если прикажут,
если будет не его, Вершинина, мечта, а чья-то высшая воля, он пойдет и
умрет, и об Маше не вспомнит, и философию забудет...
Но войны нет теперь, и Вершинин мечтает... Вокруг походная обстановка.
Бедно, знаете, но это греет. Жена бы отравилась, что ли, наконец... Нет, не
надо, - ну просто куда-то и неизвестно куда исчезла. Словом, нет жены.
Девочек тоже нет... Спят или в Ксениевском институте, словом, в картине им
нет места... А около лампы чьи-то две белых и нежных руки набивают ему,
Вершинину, папиросы, и чьи-то глаза, знакомые, серые, но бывающие и синими,
глядят на него и жалеют его... Не улыбаются, а серьезно жалеют... Боже, как
он устал... от разговора... то бишь труда этого самого. Но какая награда! И
знаете ли, что в этой награде самое лучшее? Вы думаете руки? Вовсе нет. А
то, что вместе с этой лампой, и этим остывшим самоваром, и ровно дышащей за
розовым корсажем грудью приходит и в какой-то неловкой позе становится тут
же ни более ни менее как Общее Счастье... Да, это оно, несомненно оно. Черт
его знает, откуда и как, но оно явилось. Не Кулыгин же его, в самом деле,
привел. А он тоже доволен теперь, он директор, и все теперь сбрил, не только
усы, но и бакены также. Уж не Ферапонт ли затащил это общее счастье с
управскими бумагами? Как-то, видите ли, вышло так, что собрались неглупые,
искренние люди и честные натуры, сидели, сидели, желали, желали, раскинули
на бобах, - и все теперь довольны, и трехсот лет ждать не надо.
Поработайте-ка вы сами, потомки, а с нас довольно... и мы, уж извините,
будем себе спокойно спать на кроватях с любимыми женщинами. О, сила
красоты!..
То, что является драмой для Маши, то, что таким ореолом светится около
нежной Ирины, - какой это фарс около лысеющей головы Вершинина! Позвольте,
господа... Вы забыли еще одного москвича... Вы забыли наш последний фазис...
Теперь это чуть видный серп и не светит нисколько... Но, господа, ведь этот
серп был тоже когда-то полнолунием, и он гляделся в реку и серебрил реку, а
на реке качалась лодка, и белая, неестественно белая в лунной полосе рука
тянулась за желтой лилией.
А он глядел, любовался и молчал. И зачем он, глупый, молчал? Нет, о нет
же, мы-то не будем такими. Что за ужас... Оставьте... Конечно, он и жалкий,