внешности, а не наоборот). Для князя Андрея Болконского в «Войне и мире» выражение «мой
Тулон» становится знаком целой жизненной программы, содержание же этого знака —
завоевание исторической роли, то, что Лермонтов выразит словами: Я рожден, чтоб целый мир
был зритель Торжества иль гибели моей.
Принципиально новая функция языка была связана с далеко зашедшим процессом
отчуждения. Отделение языка от поступка свело деятельность к жесту. Если у истоков говорение
было неотделимо от действия и составляло его часть, то теперь говорение сделалось
самодостаточным, и слово и жест (поступок) смогли отделиться друг от друга. Это резко усилило
самостоятельность семантики слова. Другая сторона процесса — отделение знака от действия и
возможность появления самодовлеющих знаков. Выражением «освобождения» слова явилась
возможность лживой речи. Это стало блестящим доказательством того, что язык получил
совершенно новую степень свободы.
Стремление речи к стабильным формам, к застыванию в не подлежащих варьированию
текстах, с одной стороны, и расширение свободы комбинации элементов речи, с другой,
составляют две противонаправленные тенденции, динамический конфликт между которыми
лежит в основе всего процесса.
Можно предположить, что первоначальная функция говорения связывалась, с одной стороны,
с магией, а с другой — с закреплением повторяемых жестов в узловых моментах поведения.
Подобного рода говорение должно было тяготеть к стабильности, к повторяемым формулам. Оно
было консервативно и, в идеале, направлено к окаменению и сакрализации. Противоположным
образом развивалась речевая периферия. Будучи связана с ритуалом, она вместе с тем сохраняла
большую свободу. Бессмысленные бандар-логи Киплинга (в отличие от положительных героев —
животных, речь которых ритуальна) «болтают», то есть произносят слова, свободно связанные со
смыслом. Подобная «болтовня» могла царить и за пределами ритуала. И именно тут, за
границами ритуала, слово получило ту степень свободы, которая позволила образоваться
словесному искусству. Не-сакральная поэзия потребовала такой степени свободы речи, которая
могла возникнуть только в игре — типе поведения, принципиально противопоставленном
сакральному.
660
Эта новая, значительно более динамическая структура, вторгаясь в сакральный мир извне —
из мира игры, пьянства и вседозволенности (глубокий анализ этого аспекта истории см. у
Бахтина), достигая апогея, сама сакрализировалась. Так, Дионис, окруженный толпой священно
безумных спутников и спутниц, вторгся в упорядоченный мир греческих богов, вступив в
состязание с Аполлоном. Перед нами — полный цикл: структура, антисакральная по своей
природе и расположенная на периферии культуры, вступает в единоборство с ее сакрализованным
центром, с тем чтобы в дальнейшем вытеснить его и занять его место. Сопоставить с этим можно
эпоху Ренессанса, когда в пределах католических государств произошла десакрализация куль-
туры, вызвавшая затем драматический диалог между сакральными и несакральными формами
культуры и искусства. Диалог этот, казалось бы, завершился глобальной победой профанических
форм культуры в европейской XVIII в. Однако сакральное место оказалось заполненным
профаническими формами культуры, принявшими на себя сакральные функции. Характерным
примером явилась русская литература, которая начиная с XVIII в. и до Гоголя, Достоевского и Л.
Толстого взяла на себя функцию, которая в средневековой культуре имела сакральный характер.
Искусство (в первую очередь — литература), присвоило себе не принадлежащую ему религиозно-
этическую функцию. В равной мере оно растеклось в сферу философии (обусловив специфику
русской философской школы), публицистики и приняло на себя универсальную функцию
всеобщего языка культуры.
Если ранее «действие, имеющее значение», сменялось «значением, выраженным через
действие», то с переходом к словесной доминанте значение выражает другое значение, то есть