моей жизни, обращаясь к Богу, молюсь за них, прошу за них, умоляю — дать мне хлеб
насущный, достающийся мне трудом, как завещал мне сам Бог — «в поте лица добывать
его». И я добываю и молюсь, чтобы простил грехи мои и не вводил во искушение. А она,
моя дочь(!), меня оскорбляет. Оскорбляет мои чувства, осуждает мою жизнь, прожитую
ради них. Она не уважает мой духовный мир, она издевается над моим единственным
собеседником, над моим единственным утешителем в горестях, радостях, печалях —
моим Богом! У нее его нет, она его не понимает, не принимает, глупая. Мне это обидно,
моя плоть, моя кровь — все в ней мое. И вся она чужая! Я молчу, я ничего ей не говорю,
уже все это говорено, говорено раньше, и ничего она не поняла!
Ладно. Иду к столу, к своему месту, месту хозяина стола, хозяина дома, главы
семейства. Стол мой — стол давнишней мечты моей — большой, широкий, крепкий, за
которым должен быть мир. Я сделал его, я заработал его, я здесь отец, хозяин, я — глава.
И все, что на столе,— это мое. Я благоговею перед ним, перед моим столом, в нем вся моя
жизнь.
Я несу в себе это чувство, я дорожу им, и вдруг — опять дочь! Не кто-нибудь
другой, а моя дочь! Она хватает грубо, небрежно спинку стула, отодвигает его и бухается
на него, не подождав меня, не усадив меня, словно меня и нет!
За что же все это?
Опять неуважение! Опять оскорбление! Но я молчу. Страдаю, переживаю,
возмущаюсь, но молчу. Только стоя, не садясь, смотрю внимательно на дочь и жду ответа.
Молчит, не замечает. Мелочь, думает, наверное, ну что такое, что за великое
преступление сесть первой, не все ли равно — кому первому сесть? Какая глупая манера
ждать, чтобы сел отец, потом мать, а потом мы, дети.
17
Не все ли равно? Мещанство! Одно мещанство и больше ничего...
Дура! Не понимаешь ты. Не я прошу уважения к себе, а труд, мой труд! Стол и все,
что на столе, это результат труда моего. Хлеб наш насущный. Боготвори его! Он достается
трудом, потом и кровью. Ты еще ничего не приобрела, ничего не сделала. Учись!.. Ну что
ты фыркаешь, что ты дергаешься? Ну, встань же! Встань! Дай сесть первому мне. Не
обижай ты меня, не растравляй ты во мне ненависти к вам, молодым, глупым.
Встала. Слава Богу! Не все потеряно, все-таки есть хоть какой-то страх передо
мной... Ух как глядит! Как сверкают глаза, злые, недобрые! Нет, скручу я вас, вразумлю я
вас. Поставлю на своем, отстою свой мир, не позволю его разрушить.
Стоит моя дочь и ждет, когда я сяду, а я не тороплюсь, пусть постоит, пусть
подождет... Сволочи! Неужели вы не видите, не понимаете? Ведь я старший, я отец. Я
жизнь прожил. Стой! Уступи отцу, подожди, пока я сяду! Не позволю сесть первой!
Больно ведь мне, больно.
Сажусь. Мне дают стакан чаю и сахарницу.
Срываю свою злость на сахаре.
— Опять пиленого сахару купили? Сколько раз я говорил...
Замечание постоянное, дежурная фраза. И я бы замолчал, больше ничего не сказал,
если бы опять не дочь, не ее лицо,— скривила губы, отвернула голову.
Что для дочери сахар? Головой ли он куплен, пиленым ли или в песке — не все ли
равно, было бы сладко! Не понимает, не знает, как достаются деньги, живет на всем
готовом. Вот она берет кусок, второй, третий и все это делает мне назло. Я это вижу. Она
выводит меня из терпения.
Еще больше злит меня мать: она замечает, что я раздражен. Но я скрываю свою
злобу, а она, стерва, открывает. Дура, настоящая дура! Юлит передо мной, говорит мне:
«Всего фунт купила...» Это еще ничего, на этом бы ей и остановиться, но она продолжает:
«Не сердись!» Я взглянул на нее сурово. Вот ведь заноза какая!