жизни, нищеты, а порой и преступности. Как только эти имеющие важное значение для
существования недостатки устраняются (а они могут исчезать сами собой под влиянием
того, что называют борьбой за выживание), личность может жить, и жить сообща с
другими. Но общество требует еще и другого. Для него недостаточно просто жить, оно
хочет жить хорошо, и опасность для общества заключается теперь в том, что каждый,
почувствовав биение самой жизни и удовлетворившись этим, во всем остальном может
довериться автоматизму приобретенных привычек. Ему следует также опасаться того, что
составляющие его члены, вместо того чтобы стремиться ко все более и более
согласованному равновесию своих желаний, довольствуются
соблюдением лишь
основных условий этого равновесия: обществу недостаточно раз и навсегда
установленного согласия между людьми, оно требует от них постоянных усилий ко
взаимному приспособлению. Малейшая косность характера, ума и даже тела как бы
настораживает общество как верный признак того, что в нем активность замирает. Однако
общество здесь не может прибегнуть к материальному давлению, поскольку оно не задето
материально. Оно стоит перед чем–то, что его беспокоит, но это всего лишь симптом, едва
ли даже, угроза, самое большее — жест. Следовательно, и ответить на это оно сможет
простым жестом. Смех и должен быть видом общественного жеста. Исходящее от него
опасение подавляет центробежные тенденции,
держит в напряжении разные виды
активности побочного характера, рискующие обособиться и заглохнуть, сообщает
гибкость всему тому, что может остаться от механической косности на поверхности
социального тела. Но в смехе есть нечто и от эстетики. Одним словом, если включить в
особый круг те действия и наклонности, которые вносят замешательство в личную или
общественную жизнь и карой за которые являются их же собственные естественные
последствия, то вне этой сферы волнений и борьбы, в нейтральной зоне, где человек для
человека служит просто зрелищем, остается известная косность тела, ума и характера,
которую общество тоже хотело бы устранить, чтобы получить от своих членов возможно
большую гибкость и наивысшую степень общественности. Эта косность и есть
комическое, а смех — кара за нее.
По Бергсону, смешными будут какие–то косность или автоматизм, проявленные в чем–то
живом. Особенно заметно это в жестах и движениях, поскольку тело может вызывать
представление о простом механизме.
“Вот, например, у оратора жест соперничает со
словом. Завидуя слову, он все время
гонится за мыслью и требует также и себе роли истолкователя. Пусть так, но он должен
тогда постоянно следовать за ходом мысли, за всеми ее изменениями. Мысль — это нечто
непрерывно растущее: от начала речи и до ее конца она пускает почки, цветет, зреет.
Никогда она не останавливается, никогда не повторяется. Она должна непрестанно
изменяться, потому что перестать изменяться — значит перестать жить. Пусть же и жест
живет подобно ей! Пусть же и он подчинится основному закону жизни, состоящему в том,
чтобы никогда не повторяться! Но вот мне кажется, что одно и то же движение руки или
головы
периодически повторяется. Если я это заметил, если этого достаточно, чтобы
привлечь мое внимание, если я жду его в определенном месте и оно происходит в тот
момент, когда я его жду, — я невольно рассмеюсь. Почему? Да потому что тогда передо
мной будет автоматически действующий механизм... жесты оратора, из которых ни один
сам по себе не смешит, возбуждает смех, повторяясь”[20].
Тезисы Бергсона о внедрении механического в природу и об автоматической
регламентации общественной жизни как основных видах комического были критически
оценены современниками. Главный аргумент противников заключался в том, что
предложенная теория не охватывает и не объясняет всех случаев смешного в человеке и в
обществе.