рассчитывает оратор. Потому что, как говорится, легче подогнать бегущего, чем
сдвинуть с места неподвижного. Если же такого настроения не будет или оно будет
слишком неопределенным, тогда оратор должен действовать подобно старательному врачу,
который, прежде чем дать больному лекарство, изучит не только его болезнь, но и привычки его
здоровья и природу его тела. Так вот и я, когда берусь в сомнительном и тяжелом деле
прощупывать настроение судей, то все свои силы ума и мысли обращаю на то, чтобы как можно
тоньше разнюхать, что они чувствуют, что они думают, чего ждут, чего хотят и к чему их
легче всего будет склонить
речью. Если они поддаются и, как я сказал, сами уже смотрят туда, куда мы их подгоняем,
тогда я беру, что дают, и поворачиваю паруса в ту сторону, откуда хоть сколько-нибудь
чувствуется попутный ветер. Если же судья беспристрастен и спокоен, бывает потруднее:
все приходится вызывать речью даже наперекор характеру судьи. Но такой силой
обладает по справедливому слову славного поэта, покоряющая души, миром правящая речь,
что она способна не только поддержать благосклонного, склонить нерешительного, но
даже, подобно хорошему и храброму полководцу, пленить сопротивляющегося противника.
45. Вот чего от меня сейчас в шутку требовал Красс, уверяя, будто у меня это получается
божественно, и расхваливая мои будто бы блестящие выступления и в деле Мания Аквилия, и в
деле Гая Норбана, и в некоторых других. Но когда ты сам, Красе, обращаешься к этим приемам
в твоих судебных речах, тогда, клянусь тебе, я неизменно полон трепета. Такая сила, такой
порыв, такая скорбь видна у тебя в глазах, в лице, в движениях даже, в этом твоем
указательном пальце; такой у тебя поток самых веских и великолепных слов, такие здравые, такие
меткие, такие свежие мысли, такие свободные от ребяческих прикрас, что, на мой взгляд,
ты не только судью воспламеняешь, но и сам пылаешь.
Да и невозможно вызвать у слушающего ни скорби, ни ненависти, ни неприязни, ни страха, ни
слез состраданья, если все эти чувства, какие оратор стремится вызвать у судьи, не будут
выражены или, лучше сказать, выжжены в его собственном лице. Если бы скорбь нам
пришлось выражать неистинную, если бы в речи нашей не было ничего, кроме лжи и лицемерного
притворства,— тогда, пожалуй, от нас потребовалось бы еще больше мастерства. К
счастью, это не так. Я уж не знаю, Красс, как у тебя и как у других; что же до меня, то ;мне
нет никакой нужды лгать перед умными людьми и лучшими моими друзьями: клянусь вам, что
я никогда не пробовал вызвать у судей своим словом скорбь, или сострадание, или неприязнь, или
ненависть без того, чтобы самому не волноваться теми самыми чувствами, какие я желал им
внушить. Да и, право, нелегко заставить судью разгневаться на того, на кого тебе нужно, если
покажется, что ты сам к нему равнодушен; нелегко заставить судью ненавидеть того, кого
тебе нужно, если судья не увидит, что ты сам пылаешь ненавистью; нельзя будет довести
судью и до сострадания, если ты не явишь ему признаков твоей скорби словами, мыслями,
голосом, выражением лица и, наконец, рыданием. Нет такого горючего вещества, чтобы
загореться без огня; нет и такого ума, чтобы он загорался от силы твоей речи, если ты сам не
предстанешь перед ним, горя и пылая.
46. И пусть не кажется необычайным и удивительным, что человек столько раз ощущает гнев,
скорбь, всевозможные душевные движения, да еще в чужих делах; такова уж сама сила тех
мыслей и тех предметов, которые предстоит развить и разработать в речи так, что нет даже
надобности в притворстве и обмане. Речь, которой оратор стремится возбудить других, по природе
своей возбуждает его самого даже больше, чем любого из слушателей. Не надо удивляться и тому,
что это происходит в разгаре дел в судах, при опасностях друзей, при стечении народа, в
обществе, на форуме, когда под вопросом не только наше дарование (это еще было бы ничего,
хотя и тут надо быть начеку, раз уж ты вызвался на такое, что не каждому под силу), но под
вопросом наша честь, наш долг, наше усердие — все те высокие чувства, которые не позволяют
даже самых чужих людей считать чужими, если они нам вверились и если мы сами хотим
считаться людьми добропорядочными. А чтобы это в нас не показалось, говорю я, удивительным,
я спрошу: что может быть более вымышленным чем стихи, чем сцена, чем драма? Однако и здесь
я сам часто видел, как из-за маски, казалось, пылали глаза актера, произносящего эти трагические
стихи:
Ты посмел, его покинув, сам ступить на Саламин?
И в лицо отца глядишь ты?
Это слово «лицо» произносил он так, что всякий раз мне так и виделся Теламон, разгневанный
и вне себя от печали по сыне. А когда тот же актер менял свой голос на жалобный: