да под стены ее главного монастыря; признай свои за-
блуждения в такое время, когда всем надо сплотиться,
признай свою нуждаемость, несамостоятельность, признай
над собой всю духовную иерархию, позовешь ведь все
равно священника перед смертью. Но никак не удается
выправить, наставить Розанова уму-разуму; он вывертыва-
ется и не то что не признает Церковь и упирается, а неожи-
данно, наоборот, полюбит, привяжется как никогда, но так,
что опять ясно: ведет он речи все равно свои, не те, до скан-
дала не те, хоть плачь, хоть брось, а совсем было подобрали
к нему ключик. Умасленный, разнежившийся Розанов
стал бы восхвалять не этот монастырь, а по свойственной ему
необузданности обобщений, чисто детских индукций ad exemplo
ad omnia — все монастыри вообще, их доброту, их человечность,
христианский аскетизм и т. д. И воистину, он воспел бы христи-
анству гимн, какого не слыхивали, по проникновенности...
Еще вспоминаю тут, что мне говорили о Розанове зна-
ющие люди: поймите, как он ни задевал Церковь, она его
любила, потому что видела что вся благоразумная рассу-
дительность религиозной философии Булгакова, Франка,
других, такая умная, веры мало прибавила, а несколько
розановских слов о чадолюбивом диаконе, о Боге «милом
из милого, центре мирового умиления» имеют такую силу
и так располагают к вере. Флоренский это чувствовал и
тревожился.
Он воспел бы христианству гимн, какого не слыхивали, по
проникновенности лирики. Правда, этот гимн, если бы внима-
тельно вслушаться в него, оказался бы восхвалением христианст-
ва не за христианственность, а за некоторые нейтральные черты
в нем, но он был бы сладостно действен, общественно (то есть
для дураков, кои не умеют разбираться в сути дела) более по-
лезен, нежели все говоримые проповеди, вместе взятые.
Чем Флоренский обеспокоен — что прямо перед его
носом уходит, ускользает куда-то Розанов, набив себе
полные карманы общественного расположения, даже
любви, и все ведь чуть не обманом, все как-то с лёту, и
132